Изменить стиль страницы

Я еще очень увлекалась Никитиным и Кольцовым, полюбила в них трогательную безыскусственную простоту описаний природы, в которых чувствовала что-то близкое, родное, и музыку их несложного, но искреннего стиха.

Однажды я прочла роман Лажечникова "Басурман" и, впечатлившись казнью молодого немца-доктора, несколько ночей кричала во сне, падая с кровати. Мне снилось, что я тот мальчик Алеша, который испросил помилование и прибежал на Лобное место в ту минуту, когда голова Басурмана уже скатилась.

Вообще, читая, я глубоко входила в положение каждого героя и так страдала за них, столько проливала горьких слез, как будто судьбы их и горе были моими личными. Но больше всего производили впечатление на меня те книги, где описывались страдания оскорбленного самолюбия: с этими положениями я никогда не могла примириться, кажется, я страдала и оплакивала в них себя.

Наконец меня отдали полной пансионеркой к Спешневой. Надоели моей матери мое бледное лицо и грустные глаза. С большим удовольствием рассталась я с Софьей Павловной. Она напоминала о себе только по субботам, приезжая за мной.

Вначале я училась неровно, плохо: внимание отсутствовало. Меня за это журили, увещевали, но так как у нас баллов не ставили, полагаясь на совесть учащихся, журение оставляло меня равнодушной - слыхивала дома и похуже, а совесть относительно алгебры и бедного преподавателя Страннолюбского*[6], которого я приводила в отчаяние, ни минуты не мучила меня. Русская история и естественные науки были моими любимыми предметами.

В классе меня любили, я же имела только двух избранных подруг: Стунееву и Жемчужникову. Маша Стунеева, серьезная, благоразумная, отлично учившаяся, была дочерью смоленского помещика, и оказалось, что няня Татьяна Ильинична когда-то была крепостной ее родителей. Маша подолгу рассказывала мне о Смоленской губернии, любила природу и грустила по деревне. Кажется, это нас и сблизило. С Жемчужниковой мы ни о чем ни полслова: нас связывали только шалости — некогда было разговаривать.

У меня была простая система учить уроки. Утром Маша, а то иногда и всем классом мне рассказывали заданное. Обладая хорошей памятью, я отлично отвечала, почти слово в слово, передавая даже интонацию моих подруг, чем страшно их забавляла.

Если где-нибудь пролита вода, валяются бумажки или протянута веревка, — шли прямо, без ошибки ко мне и Жемчужниковой. Мы с ней шалили дружно, с воображением. Дело раз дошло до того, что мы приколотили к полу учительскую калошу. Вышла целая история: на беду калоша оказалась Страннолюбского, а он был желчный, заносчивый и принял дурно эту шутку. Хотя и собрали всех учениц для допроса, но никто ни минуты не колебался: глаза всех обратились на нас двух. Мы должны были извиниться перед учителем, а потом нас долго еще отчитывали и рассадили.

Мне кажется, что я так легко относилась к занятиям потому, что после безотрадного детства, скованная обстоятельствами, упорно притесняемая, запуганная в том возрасте, когда ребенок обыкновенно развивается без страха и постоянного дерганья, я вдруг почувствовала свободу, а с нею огромный прилив жизни. Просто мне захотелось жить, шалить и веселиться беззаботно. Бывали дни, когда я положительно не могла сосредоточиться, усидеть на месте.

Мои воспитательницы, даже сама Спешнева, зная, вероятно, мои домашние условия, были снисходительны ко мне, и потому мои проделки никогда до дому не доходили, а чудная безбалльная система решала все вопросы. Нашалившись вдоволь, уходившись, я со временем сделалась серьезнее, стала лучше учиться, мною были довольны. Даже Страннолюбский со мною примирился.

Дома же меня, в сущности, не воспитывали, путем ничему не учили, а только запугивали, бранили и за всякие пустяки наказывали. Да и что я видела дома? Как протекала моя жизнь?

Моя мать никуда не выезжала. Она не любила равных себе. Жизнь ее проходила в стенах дома, где она была всегда окружена несколькими старухами разного типа. Были между ними и генеральские вдовы, полковницы и старые девы — все из благородных. Весь этот сонм разношерстных старух-интриганок состоял на разнородных должностях: одни гадали, другие, более разбитные, приносили вести извне, сплетничая напропалую, — они составляли "тайную полицию", а из остальных составлялся каждый вечер неизменный вист, за которым происходили крупные истории.

Некоторые старухи жили подачками. Те же, у которых были пенсии, презирали приживалок, глядя на них свысока. А мать моя царила между ними и для потехи стравливала их друг с другом.

Одна из "тайной полиции", особенно ядовитая — Вера Арсеньевна, — ненавидела Софью Павловну, претендуя занять ее место, и часто вмешивалась в наши дела. Свою к ней антипатию она косвенно простирала и на меня, подозревая в нас солидарность. Огромное удовольствие доставляли мне стычки между этими двумя девами. Я злорадствовала в душе, когда Вера Арсеньевна налетала на Софью Павловну: это была моя отместка. В таких случаях обыкновенно шли на суд к моей матери, и тогда из ее кабинета раздавались неистовые возгласы, крики и плач.

Бедный отчим положительно дезертировал из дому — ему эта обстановка была невыносима, в особенности же когда "тайная полиция", выследив его, доносила куда надо, а кажется, было что доносить. Ну, попадало же ему…

Так как мать моя никогда и никуда не выезжала, то знакомств у нее не было. Наши знакомства вообще не были прочны. Не успеешь сойтись с подругой, как что-то происходило между родителями, и почему-то мы переставали видеться.

Ребенком я всюду ездила с гувернанткой или с одной из "благородных" старух, приживалок. Когда я подросла, меня стали поручать разным дамам, но почему-то моя мать не делала и не отдавала им визитов. Это и было одной из причин, по которым наши знакомства часто сразу обрывались. На нее одни смотрели как на чудачку, другие — более снисходительные — считали больной. Многие же прощали ради отчима, которого уважали.

Он был симпатичный, умный, образованный, но дома не имел никакого значения. Впрочем, он об этом нисколько не тужил и жил своею жизнью, имея много старых приятелей и хорошие связи.

Когда я попадала в общество, я всех дичилась, испытывая какую-то неловкость, чувствуя фальшивую ноту в отношениях к моей матери и ко мне. Эта неловкость бессознательно мучила меня, и я особенно пытливо, зорко присматривалась к людям. Подмечу ли недружелюбный взгляд, западет ли какое-нибудь слово, намек, уловлю ли улыбку — все производило впечатление и уязвляло меня до глубины души…

Мой пытливый ум стал домогаться истины. Я сознавала одно: что я не такая, как все дети, что это есть и всегда будет… Но что это? В чем дело? — я не понимала. Почему среди людей мне так часто бывало больно, обидно?… Почему иногда в гостях, зачастую и дома, Софья Павловна некоторых таинственно во что-то посвящала, а там… глядят на меня с любопытством. Что это за секреты, в которых принимали участие "благородные старухи", что за тайны? Когда я была однажды в Уделах на заутрене с госпожой Тучковой, до меня долетели слова: "..."*[7] (в обществе сплетничают всегда по-французски), и все стали глядеть на меня. Мне почему-то сделалось неловко от этих взглядов. Что было скрытого, недосказанного в словах Тучковой? Что означают эти оттенки в обращении со мной? Почему до секретничанья люди приветливы, просты - потом относятся пренебрежительно, не узнают при встречах, будто не видят? Как бы отстранить то, что разделяет меня с ними? Искупить вину, если она есть?… Побороть неприступность этих людей, завоевать свое равноправие… Спросить не у кого. Надо самой додуматься.

И вдруг я сразу поняла… Прозрела… Именно после заутрени. Мое рождение — в этом вся загадка. Тут же вспоминалась мне Тата и ее откровение. Кроме Таты, никто с тех пор об этом со мной не говорил. Я же почти забыла тот разговор. Может быть, "это" что-нибудь очень нехорошее? Что это: вина или преступление? Что же я сделала?

вернуться

6

*Один из преподавателей в гимназии Спешневой.

вернуться

7

*В рукописи пропуск.