Изменить стиль страницы

В этом доме я видела еще несколько раз того человека, который нес меня однажды на руках и который так меня ласкал.

Помню, раз мы только что приехали из-за границы. Путешествовали тогда тоже не так, как теперь. Путешествие было долгое, бесконечное, утомительное.

У моих родителей был дом в Москве на Арбате, в Калошином переулке. Мы приехали туда, и меня, измученную дорогой, скорей уложили спать в моей комнате во втором этаже вместе с няней. Я заснула как убитая. Но вдруг ночью поднялся шум, беготня разбудила меня. В эту минуту в комнату вбежал какой-то молодой человек, схватил меня с постели и понес. Дом горел. Мы очутились на улице, в толпе. Он спросил меня, куда я хочу, чтобы он меня отнес. Я сейчас вспомнила о бабушке и сказала: "Хочу к бабушке". "А где ваша бабушка живет?" - спросил он. Я твердо помнила дорогу к бабушке и назвала улицу и дом. Мы сели на извозчика и поехали. Но ни он, ни извозчик не знали Москвы, и я показывала дорогу, говорила где направо, где налево, и таким образом мы подъехали к бабушкиному дому на Большой Никитской.

Бабушка еще не ложилась: у нее были гости. Меня внесли в переднюю и поставили на ларе. Бабушка страшно испугалась, когда ей в 12 часов ночи доложили, что у нас пожар и что меня принесли в одной рубашечке. Она выбежала в переднюю, взяла меня на руки и уложила спать, как всегда, в своей комнате!

Потом я узнала, что пожар произошел от поджога. Прислуга, незадолго до нашего возвращения, украла все серебро и, чтобы скрыть следы, подожгла дом. Все выбежали на улицу потеряв голову. Человек, меня спасший, был студент, который, увидев огонь, прибежал помогать. Мать моя только успела сказать ему, что во втором этаже спит ребенок. Он побежал и вынес меня, но, вернувшись, он в толпе уже не нашел матери, и потому я попала к бабушке. И студент, и извозчик — оба оказались приезжими из провинции, но я не растерялась в этой суматохе и указала дорогу к бабушке, иначе не знаю, что бы со мной было.

Мне восемь лет. Я стала сознательней, но матери своей по-прежнему страшно боюсь. Боюсь ее как огня…

Все в доме тоже трепещут перед ней. Ее громкий голос неумолимо звучит всюду. Утром, когда я еще сплю, издалека несется этот голос, приближается… Инстинктивно я вскакиваю, с замиранием сердца, торопливо одеваюсь. Няня Татьяна Ильинична украдкой подбодряет меня.

Иногда в доме все затихает, будто умерло: мать у себя в кабинете. Прислуга, врассыпную, пользуется затишьем. Тогда я пробираюсь к няне в комнату. Иногда мы играем в дурачки. Только с няней нельзя ни выиграть, ни проиграть: она признает только розыгрыш. "Так-то лучше, — говорит она, — а то какая же это игра, если один в дураках остается? Игра — это веселье. А весело ли быть в дураках?"… У няни в комнате весело: пахнет лампадкой, стоят банки с вареньем. Она угощает меня чаем и моим любимым вареньем, брусникой в патоке, своего изготовления.

Когда няня бывала в духе, она рассказывала сказки, выдуманные и настоящие, — про Царя Салтана, Конька-Горбунка, Аленушку и много других; настоящие же были ее воспоминания о том, когда она, еще крепостной, убежала от злой госпожи и долго потом ходила по святым местам, а там и воля вышла… Те и другие сказки я очень любила. Мы обязательно каждый раз обе плакали, когда она рассказывала, как про волю на Руси читали, как целовались, крестились от радости…

Когда в доме все затихало, я неслышно, на цыпочках, пробиралась в гостиную, оставив туфли за дверью. Там мои друзья — картины. Их много висит на стенах, одна к одной. В зале и столовой их тоже много, но они черные, неприветливые, пугают меня. На одной из них на черном фоне выделяется корзина с плодами и белое крыло большой подстреленной птицы: голова ее свесилась, перья взъерошены… Мне эту птицу очень жаль, не хочется глядеть. На другой — огромная рыба лежит на столе, окруженная виноградом. Рот у нее открыт, ей, верно, больно… Тоже неприятно.

В гостиной — другое дело. Там все картины веселые, цветистые… Моя любимая, всегда останавливающая мое внимание, представляет заснувшую в кресле даму у туалетного стола. Стол весь отделан тонкими кружевами, на столе много, много интересных вещиц, так и хочется в руки взять. На шлейфе атласной юбки дамы лежит черненькая собачка, но она не спит, сторожит хозяйку…

Там были и другие картины: женские головки, какие-то святые с глазами, поднятыми к небу, пейзажи с яркими закатами, замки. Все эти картины возбуждали во мне удивление, а трогала меня одна: широкий, цветущий луг, вдали лес и река, небо такое прозрачное… Она вызывала во мне тихую грусть, манила туда, в леса и луга. Я всегда вздыхала, глядя на нее. С нее всегда начинался мой обход, ею и кончался. Проходили незаметно счастливые часы, много неясных мыслей мелькало в голове, много вопросов…

Я думала: как это может человек сделать так, как будто все, что я вижу, — настоящее, живое? Какой это должен быть человек, хороший, умный, совсем особенный? Как бы мне хотелось такого знать… Этих хороших, умных людей называют художниками. Они, должно быть, лучше, добрее других людей, у них, наверное, сердце чище, душа благороднее?…

Насмотревшись, я убегала в свою комнату, лихорадочно хватаясь за краски, — но мне никак не удавалось сделать так же хорошо, как этим "чудным" людям, художникам.

Мелкие игрушки я предпочитала крупным и могла часами, тихо-тихо притаившись, копошиться в своем углу, разбираясь в моих любимых коробочках, или любоваться крошечными художественными бирюльками, которые прятались в особый шкафчик, купленный мною на собственные сбережения. Этот заветный шкафчик был для меня святая святых. В нем, кроме бирюлек, укладывались в ватку мелкие восковые фигурки — все избранное, любимое. Если бы кто-нибудь коснулся этих сокровищ, я, кажется, умерла бы от ужаса — до того я дорожила каждой вещицей, аккуратно запирая их на ключ — это был мой первый ключ.

Раз какой-то дядя привез мне из-за границы игрушку: обезьяну в пестром атласном платье на шарманке. Когда шарманку заводили, обезьяна начинала вертеть головой, вставала и кланялась. Меня торжественно привели в гостиную, завели шарманку, и все обратились в мою сторону, желая видеть мой восторг. Мать толкала меня, чтобы я благодарила дядю, а я глядела, глядела на это чудовище да как расплачусь!… "Мне не надо ее", — наконец проговорила я, всхлипывая. За это дали мне тумака и выгнали из комнаты. Я ушла, оскорбленная до глубины души, не тумаком, а самой вещью. Ни за что на свете не стала бы я играть такой игрушкой!…

Из заветных вещиц моих некоторые уцелели: шкафчик, несколько восковых фигурок, крошечные стаканчики, чашечки до сих пор напоминают мне детское коллекционерство, а милые бирюльки пропали в одном из переездов, так как никто не заботился о моих игрушках, и я часто не находила их на том месте, где оставляла.

Однажды весной отец мой сильно заболел. В доме говорят шепотом, ходят на цыпочках. В зале бегать больше нельзя. Меня отправили с гувернанткой в деревню, в Псковскую губернию. Там живут постоянно какие-то две тетки с маленькой племянницей Татой, бойкой, веселой и смелой болтушкой. Мы с ней никогда не видались, но скоро подружились. Тата немного старше меня.

Моя гувернантка, Софья Павловна, весь день сидит на балконе с тетями, болтает, вышивает. Они все тоже очень скоро подружились, и Софья Павловна перестала заниматься мной, точно не видит меня. Я, пользуясь полной свободой, сделалась тоже смелой, бегаю повсюду одна.

Часто с затаенным дыханием слушаю пение соловья. Я люблю это пение, так люблю, что всегда плачу, слушая его. Мне точно жаль чего-то, больно. А то, лежа на спине в траве, подолгу слежу за причудливыми облаками. Хорошо в деревне, привольно… Никто больше не бранит меня, не наказывает. Я громко пою в саду, заливаюсь, а песни все собственного сочинения, да длинные, сложные.

Сад огромный, вековой, тенистый. С одной стороны он кончается высоким крутым обрывом, внизу широкая река — Великая — течет, извиваясь, точно лента. За садом далеко по берегу виднеются старые ветвистые дубы, едва заметные развалины какого-то строения и заросшие травой бугорки — это могилы. Я очень любила это место, оно было какое-то трогательное.