— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.
— Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица. Никаких талантов.
— А жалко, что у него нет дочечки…
— У кого?!
— Ну, я про тезку-то моего!..
Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север весь в огнях тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта.
Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.
По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.
— Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он.
Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже, заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.
— Правду говорят, что он сидел за воровство?
— Кто?
— Ну, тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство.
После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе.
Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «Marlboro» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко.
Он встал, он немедленно направился к Медеичу.
— Я думал, — сказал он, набычившись. — Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка.
— Сандро! Дорогой! — возрадовался коварный Медеич. — Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься!
— А если не приедет? Если не приедет она, князь?
— Сашиу! Как она захочет, так она и сделает!
— Надо написать ей письмо! — сказал Харламов.
— Да?! — Восхищенный топор. — Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем.
И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой.
— Давай, давай, будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! — покрикивал Медеич тоном зазывалы.
— Семьдесят два, — сказал Харламов, послушавшись.
Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором.
Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом, и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу параллелей, и можно было подумать, что сама ее величество земная ось тайно поселилась в центре его вращения — слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения.
— Семьдесят два, Саша!.. Семьдесят два!
Задами дворов вдоль мандариновой плантации, мимо сараев с хрюкающими свиньями, мимо сторожихи в байковом халате, но с винтовкой, мимо зарослей лопухов, мимо свалки металлического хлама, где преобладали мятые каркасы алюминиевых раскладушек, тропинка вела к станции.
— Сегодня уезжаю, Медеич.
— Мннн, — сказал Медеич и поправил огонь в печурке. — Мн, Саша! Приезжай еще! Кто друзей забывает, тот ничего не стоит, ничего!
КОЛОДЕЦ БЕЗ ВОДЫ
Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась — таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну, как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным — все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню, над озером, где среди старух становилась девочкой.
— Смерть и муки предсмертные — небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? — взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот.
В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы при моей очевидной практичности починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа — сто пятьдесят рублей, в крайнем случае — сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы.
Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.
Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.
Ну и наконец, баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.
— Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди.
Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.
Потом она смотрела, как я одеваюсь.
— Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготно, а скорее в магазине доставать колготненько?
Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:
— Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая… В Закозье живет, там работает.