Изменить стиль страницы

«Обстригу егО кОй-как, да Опряду нитОк, да тебе, Александр ЕгОрОвич, нОски пОшлю в МОскву, если не пОбрезгуешь»… У знакомой вологодской бабки баран наелся в поле удобрений и умер. Химия! Ах, какой тишиной и умиротворенностью дышало тем давним летом северное озеро, как значительны были сосны над убогим деревенским кладбищем, невинно цветущее льняное поле, горестны стены древнего монастыря!.. Баран сам умел открывать ворота. У него не было имени, но это была личность. Он выходил на улицу и брезгливо оглядывал ее, дожидаясь овец. Наконец мемекал: «Эй, вертихвостки! Довольно возиться!» И тут же, толкаясь и встряхивая кудряшками, выбегали из ворот его глупенькие жены, и он вел их, куда хотел. Бабушка убивалась о нем, как о человеке…

— Ты сам-то кто? — вдруг подошел к нему Петя.

— Художник, — признался Харламов.

— Художник? Ну да, ну да… Я сам художник. А делом каким занимаешься?

— А!.. Понял, — сказал Харламов. — На самосвале работаю. Шофер.

— До трехсот доходит?

— Бывает…

— И ничего? Нравится? Ну да, ну да, от скорости кто откажется!.. Скорость привязывает! — И пошел наконец прочь.

Харламов немедленно переместился на бревно — гостевое сиденье.

— Сашиу! — приветствовал Медеич, будто и не замечал прежде.

Харламов выставил мизинец, Медеич уставился на кольцо, и две недлинные паутинки — одна розовая, другая голубая — протекли мимо его глаз, а может, даже родились в его глазах и уплыли куда-то по адресу.

— Да-да, — сказал Харламов. — Оно.

— Ты думаешь? — Медеич не желал унижаться. Право этой находки действительно принадлежало ему.

И Харламов стащил с пальца кольцо и положил его на агрегат, как раз над тем местом, где из похожего на древнюю лодку охладителя торчала завершающая змеевик блестящая трубка.

— С тебя магарыч, — сказал он и, чтобы дать Медеичу прийти в себя, рассказал о трагической гибели барана.

— Химия, — ответствовал Медеич с брезгливым выражением.

«Единомышленник!» — поздравил себя Харламов.

Он ушел наверх, и весь день до вечера ему прекрасно работалось.

— Сашиу! — звал его Медеич в полдень, и Харламов, ополоснув кисточку, выглядывал в окно, чтобы дать возможность Медеичу посмотреть на него с неодобрительным удивлением и сделать какое-нибудь житейски важное замечание. — Сашка-а! Хоть ты художник, хоть ты расхудожник, но кто семью не построил, тот ничего не стоит, ничего!

— Да, Медеич! Это абсолютно верно, я целиком разделяю твое мудрое мнение! — отвечал ему Харламов, понимая, что Медеич вынужден его в чем-нибудь упрекнуть, иначе и быть не должно сегодня, иначе, если Медеич не заявит чего-нибудь критического в адрес Харламова, ему, Харламову, может показаться, что Медеич восхищен поступком с кольцом, и таковое восхищение обернулось бы завуалированным сомнением в его, харламовском, как бы само собой разумеющемся джентльменстве.

— Извини, холостых мужчин не уважаю, — добавил Медеич.

— Правильно, — согласился Харламов.

— А холостых женщин жалею! — сердито настаивал Медеич. — Очень жалею. — Он повернулся в профиль — скорбный топор. — Кто не жалеет, тот ничего не стоит, ничего.

Небо спустилось низко, но еще не упало ни капли. Только самый край неба, не соединившийся с морем, победно пылал, и полоска спрессованного света плавила море, озаряла верхушки недвижного, оцепеневшего в ожидании ливня сада. Харламов вышел на террасу, там за столом над огромной сковородой склонился туруханский Володя.

— Я забыл пообедать, — сообщил ему Харламов.

— Садись, — обрадовался тот, немедленно отделяя вилкой половину. Он научился у хозяйки поджаривать зеленые стручки фасоли с яйцами и, похоже, больше ни в чем не нуждался.

Харламов вынес хлеб, сыр, тарелку с инжиром.

— А дети у него есть?

— У кого?!

— Ну, я про тезку-то моего!

— А!.. Конечно…

— Девочка и мальчик?

— Нет, сыновья.

— А я понадеялся, что, как у меня, девочка и мальчик…

«Где ты? Где ты?» — мысленно позвал Харламов Аню.

«А ты где? А ты где? — ответила она ему голосом флейты. — Ко мне скорей же! — И опять повторила, но в другой тональности: — Ко мне! Скорей же!»

— Спасибо! Покормил! — Харламов встал.

— Посидел бы, еще поговорили б!..

— Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!..

И он сбежал по ступеням террасы, и завернул за дом, и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула.

Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же!

Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром.

«Где ты? Где ты?» — звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать, и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке к своему укрытию.

Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно.

— Прости меня! — говорил он, мучимый необъяснимостью.

— За что? — сухо спрашивала она.

— За что-нибудь! — просил он, сознавая мнимую значительность их разговора.

— Хорошо, — говорила она насмешливо. — Сейчас будет дождь, я и это прощаю.

— Облака приходят и уходят, небо вечно, — мучаясь за себя и за нее, возражал он.

Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отказаться от нее навсегда.

ЭКСПРОПРИАЦИЯ

А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение.

Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате. Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать.

— Типичный стендалевский плебей, — как-то говорила она. — Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, — говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. — Глуповат, диковат, неуклюж. — Тут последовало добродушное, но удалое ругательство.

«Батюшки, до чего интересная публика — наши аристократки!» — у себя за стеной парировал рисующий Харламов.

Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно.

— Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, — настаивала Марина, — его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы.

Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов.

«Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо.

«Венера, звезда голубая и дева в обличие бессмертной!..» — пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром.