Изменить стиль страницы

— Невеселое это дело — слепота. Я ведь тоже три месяца пролежал после ранения, — он показал на свой лоб, и женщина внимательно взглянула на него.

— Такое страдание! — сказала она.

— И ведь чувство уже вернулось, и слышу все, а никак не верю, что живой, потому что чернота эта, как в могиле. Сначала думал — ночь, а потом один больной просит: «Сестрица, задерни окошечко, очень от солнышка жарко». И тут заревел я, как бык. Весь медицинский персонал ко мне сбежался. Каких только страхов на войне не перевидал — не боялся, право, а тут схватило за душу! — говорил он, поглядывая на соседку Асада.

— Чего не ждешь, то самое страшное, — сказал с верхней полки узколицый, с острым веселым носиком солдат. Лежа на животе, он своими синими, какими-то птичьими глазками разглядывал Асада.

— Это ты верно сказал, — подтвердил рыжий. — У нашего командира батареи подпоручика Розанова любимое слово «внезапность», — продолжал он. — «Внезапность — первое условие боевого успеха», — произнес он не своим голосом, видимо желая воспроизвести не только слова, но и самую интонацию голоса офицера. — Батарея наша придана была стрелковому полку, и не раз случалось, что наши орудия оказывались при наступлении в первой стрелковой цепи… И всегда первое дело: затаиться, захорониться, а пусть противник в контратаку пойдет. По его цепям сразу: трах-тах-тах, шрапнелью низкого разрыва. Так, бывало, сидишь наблюдателем — ну там на дереве или на крыше — и в бинокль видишь: косит людей, как траву, «коса смерти» — австрияки так и назвали наши трехдюймовые. Ну, а как погнали нас этой весной с Карпат, хвать, а нам снарядов не дают, только успевай орудия вывозить. Вот тут-то уж наш командир приутих… Раньше, бывало, все нас учит — или насчет материальной чести, или долбит нам солдатскую словесность о том, что первое наше дело: братьев славян освободить… У нас один был московский, Киреев, так он говорил: «Раньше чем других освобождать, хорошо бы самим освободиться». Конечно, это не при офицерах, ну а так, сами с собой, обыкновенный солдатский разговор. Ну, а как остались мы без снарядов, тут их благородия приумолкли… А что скажешь?.. Между солдатами идет прямой разговор: измена. Про Сухомлинова и Мясоедова, про Гришку Распутина, — снизив голос, сказал он. — А им что на это отвечать? С нами в один голос петь, что ли? — зло усмехнулся он.

Асад слушал этот разговор с интересом. Его поразило, что здесь, в купе третьего класса, и за обеденным столом у Гедеминовых, в интеллигентном доме, говорили об одном и том же.

— Да и что они могут нам сказать? — вмешался в разговор остроносый солдатик. — Уже вся армия эту правду узнала. У нас под Ново-Георгиевском то же самое, что и у вас под Львовом. И не то чтоб снарядов нет, а пополнение на фронт пришлют, так ведь винтовку и ту не получишь.

— Да, замолчали господа офицеры, — продолжал артиллерист. — Раньше все разговаривали, а тут ни-ни… Кто в карты играет, кто, чуть госпиталь поближе, бежит скорей туда, спирт добывает, с «милосердными» гуляет… Однажды батарейный проезжал верхом мимо нашего орудия. Дождь начался — он к нам в землянку. А как раз в это время наш Киреев рассказывал. «Излишня, — говорил он нам, — эта война и совсем не за русское дело затеяна. Из-за прибыли заграничных буржуев. И пусть бы себе немцы да англичане глотку рвали, у нас есть свой лютый враг — помещик». — И, рассказывая, военный в этом месте совсем перешел на шепот, прищурясь и опустив густые бронзовые ресницы. — И вдруг поручик: «Это что, говорит, за разговоры!» И пошел свое начесывать! Мы молчим. Говорил он, говорил, меня зло взяло. Я вдруг и скажи: «Ваше благородие, и что вам за охота с бессловесными скотами разговаривать?» — «Кто это, говорит, скоты?» — «Да мы. Ведь нам по уставу с вами спорить не положено, одно лишь: «Так точно, никак нет»… А вы вот, если учены, расскажите: зачем человеку жизнь? Вот у меня, говорю, на Кавказе Сенечка дружок был, так он и в Америку на пароходе ездил с духоборами, и три раза его мертвым объявляли, и в пятнадцати тюрьмах сидел, и змеи его жалили, а умер на Кавказе, и даже следа от могилки не осталось. Зачем все это?» Тут наш батарейный перестал проповедовать, смотрит на меня, а глаза у него светлые такие, ну прямо девичьи глаза, и говорит: «Да, Комлев… война заставляет быть философом». Ну, дождь прошел. Уехал. А Киреев мне: «Молодец, Серега, отвел его в сторону своей философией». А я ведь всерьез говорил, совсем не для отвода… Потом стал батарейный меня отличать. Бывало, как встретит, заводит разговор: что такое есть человек, какое его назначение на земле… Говорит: «Чтобы помирать не стыдно было!» Ну, а я отвечаю: «Не о смерти, а о жизни речь: чтобы не терялся человек, как бумажка». Вот раз приехал он к нашему орудию, а нам как раз снарядов завезли. Соскочил он с коня веселый такой… А неподалеку тут старая траншейка была, в ней травка свежая, словно после дождя. Сел он на бугорочек, на песок, ласково так глядит. У меня папироса погасла, он дает мне прикурить, а сам говорит: «Давно что-то я вас, Комлев, не видел, уже опасаться стал, не в яму ли вас сволокли». Я прикуриваю и хочу ему сказать, что, мол, живы будем, не помрем, — так, пошутить. И вдруг это грохот, рев — и нет ни его, ни меня, ничего нет! А как пришел в себя в госпитале да взвыл от слепоты, мне и объяснили — где и что я, и хоть у меня черепушка треснула, а все же я счастливый шанец вытянул. Как ударил тогда немец дальнобойной прямо в наши фуры со снарядами — изо всей нашей команды при орудии только я один и остался жив. «А как, говорю, наш батарейный, поручик Розанов? Он со мной разговаривал, когда снаряд разорвался». Никто не знает, и только санитар, что принес меня, сказал: когда вытаскивали меня из моей траншейки, которая меня спасла, так гимнастерка моя вся была измазана мозгом. Понимаешь? — сказал он, обращаясь вдруг к Асаду, и Асада в эту минуту поразило выражение его глаз: напряженно-острое. — Мозгом… — повторил он.

Все молчали. И только ветер по-прежнему носился по вагону.

— Интересно? — усмехнулся он. — Ударил немец по нашему орудию — хоть бы целился, пристреливался, а то ведь так, дуром, накрыл, с первого снаряда. Ему, поручику-то, всего двадцать два года было. За что?

— Э, старший фейерверкер, видно, ты присягу забыл, что спрашиваешь! — ехидно сказал с верхней полки остроносенький солдатик.

— Зачем ты шутишь? — подняв на него свои яркие карие глаза, спросил артиллерист. — Я ведь и сам пошутить могу, но не хочу я шутить. Не для того человек на земле живет, чтоб мозги его, как помои, расплескивать, никогда я с этим не смирюсь.

— Спросили тебя! — ответил сверху русенький и ловко соскочил вниз.

Это был тоненький, невысокого роста, гибкий паренек с лычком ефрейтора на защитном погоне — ладный пехотинец-ефрейтор, каких немало.

Поезд медленно подходил к одной из промежуточных станций, к той, откуда отходила ветка на Арабынь. Асад высунулся в окно поглядеть на родные места.

— Э, Асад? Здравствуй, брат!

Внизу, возле вагона, под самым окном, Асад увидел Саладина Дудова, своего дальнего родича. Они не виделись года четыре, с тех пор как Саладина за неуспеваемость окончательно исключили из третьего класса реального, где он готов был остаться и на третий год. Саладин поступил тогда в юнкерское кавалерийское училище. Асад поразился сейчас тому, как изменился Саладин: лицо совершенно утратило детские очертания, стало бессмысленным и красным, глаза остекленели. Но особенно изменили его облик усы, черные и толстые, с концами, победно подкрученными вверх. Видимо, он чувствовал себя превосходно. Синяя черкеска, белый башлык, лихо заломленная кубанка и три звездочки на погоне.

— Рад видеть тебя, братец Асад, — говорил он. — Рад видеть, милый. Дудов с Дудовым встретился — родная кровь. А почему едешь в хамском вагоне? Ты дворянин, благородного рождения, идем в штабной вагон, доблестному офицерству… Эх, пить будем, гулять будем, а смерть придет — умирать будем! — переходя на песенный лад, говорил Саладин.