- Так, пустяки. Оступился, когда выбирался из кабилы.
Врач хотел все же осмотреть ноги, но я отговорился: «Некогда», - и пообещал, что после полета обязательно к нему зайду. Но после того полета не зашел: на следующий день опять предстоял вылет. Правда, вечером, оставшись один в комнате, я сам внимательно осмотрел ноги; и меня смутила не столько боль, сколько их нечувствительность к теплу, хотя правую ногу я чуть ли не всунул в растопленную печурку. После этого попробовал лечиться в полевом госпитале. Вроде стало лучше, и я продолжал летать, старался забыть о боли, шутил с врачом.
Я считал, что мой недуг ничтожен по сравнению со страданиями жителей осажденного Ленинграда, особенно женщин и детей, эвакуацию которых из кольца блокады прикрывал наш полк.
Однако теперь, когда ноги стали для меня словно чужими, я уже встревожился не на шутку. Никому ничего не сказав, пошел на командный пункт, отдал необходимые распоряжения начальнику штаба (в то время я командовал полком) и лег отдохнуть в надежде, что сон восстановит силы и вернет прежнюю бодрость. Но это не помогло. День ото дня становилось все хуже. И вскоре наступила развязка… [42]
Я должен летать!
Возвратившись с боевого задания, я зарулил самолет на стоянку, отстегнул ремни - хотел выйти поразмяться, но не тут-то было. Я не сумел даже подняться с сиденья, словно прирос к нему. «Парашют мешает», - решил я, успокаивая себя. Освободился от парашюта. Но и тогда мне не удалось встать.
Сразу же припомнился недавний разговор с врачом Доленковым. Заметив однажды, что я хромаю, он поинтересовался, в чем дело, и категорически потребовал, чтобы я зашел в санчасть. Как ни отнекивался я, а пришлось подчиниться.
- Вот что, командир, - сказал Доленков, осмотрев мои бледные, будто бескровные, ноги. - Боязно говорить, а молчать еще страшнее: надо немедленно уезжать в тыл и лечиться.
- Хорошо, уеду, - ответил я, - а пока вы молчите. Полковнику Романенко я сам доложу.
Но, оказывается, за мной уже давно наблюдал полковой врач Грабчак. Ему казалось подозрительным, что я с каждым днем все меньше ходил по аэродрому, стал чаще пользоваться автомашиной. Вот и теперь, заметив мои безуспешные попытки вылезти из кабины, он первым подбежал к самолету и помог мне сойти на землю. [43]
Теперь скрывать болезнь стало бесполезно.
Вечером собрался консилиум врачей. «В глубокий тыл», - единогласно решили они. Но я не соглашался с ними: не хотелось покидать фронт.
Ночью прилетел командир дивизии полковник Романенко. Врач уже обо всем успел сообщить ему по телефону.
Романенко, хотя и считался с моим желанием продолжать боевую работу, мягко, но настойчиво сказал:
- Надо ехать, Леонид. Ты со своими орлами славно повоевал. Скажу по секрету: скоро полк станет гвардейским. А сейчас для тебя главное - вылечиться. Ведь ты сам как-то говорил, что ноги твои испытали столько, сколько шасси старого самолета: они и горели, и мороз их прихватывал - пора дать им хороший ремонт.
Заканчивая разговор, полковник уже тоном приказа произнес:
- В путь, Белоусов! Так надо!…
- Но все-таки я вернусь, - ответил я командиру.
- Я тоже в этом не сомневаюсь, - согласился полковник и, помолчав, добавил: - Только будь и в тылу таким же мужественным, каким был на фронте.
…Через несколько дней я оказался в тыловом госпитале в Алма-Ате. Спонтанная гангрена обострилась. Даже морфий не мог избавить от нестерпимой непрерывной боли. На правой ноге разрасталась язва.
Профессор Сызганов - один из многих советских людей, помогавших мне бороться за жизнь, - сказал, когда мы остались наедине: без ампутации не обойтись. Согласиться на это было свыше моих сил: ведь лишиться ноги - значит навсегда расстаться с авиацией. А я не имел права оставлять штурвал, пока в небе моей Родины кружились фашистские самолеты.
Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, я достал из-под подушки и снова перечитал единственное письмо от своей тринадцатилетней дочки, которое получил, еще будучи на Ханко, и теперь повсюду возил с собой.
«Миленький папочка, - писала Надя, - обо мне не беспокойся. Думай о себе и своем здоровье. Бей фашистов, чтобы перья от них сыпались. Пусть знают, [44] какие в Советском Союзе летчики, танкисты и вообще весь наш народ…»
И странное дело. Письмо, которое я перечитывал, наверное, уже в сотый раз, вновь ободрило меня. Я заметил, что фразы «думай… о своем здоровье» и «бей фашистов» стоят рядом. Значит, и в жизни может быть только один выход: чтобы вернуться в строй боевых летчиков, надо вылечиться, встать на ноги.
- На ноги, - повторил я вслух.
Зловещая дума опять, словно нож, вонзилась в сердце: «Как же на ноги, если одну из них завтра ампутируют?»
Вечером ко мне снова пришел профессор. Присел рядом на край кровати и просто сказал:
- Если вас, Белоусов, не оперировать, хуже будет: может кончиться даже смертью.
Перед этим я говорил Сызганову, что не раз видел на фронте смерть и не боюсь ее. Поэтому теперь я просто промолчал.
- Так, что же, вы и в самом деле жизнь не любите? - все так же спокойно спросил профессор.
- Люблю. Очень люблю, - ответил я совершенно серьезно.
- Тогда почему же вы не соглашаетесь на операцию?
- Делайте, только немедленно, завтра же!
В горле пересохло. Я не слышал своих последних слов.
Ночь прошла без сна. Я мучительно думал о будущем. Представлял себя с деревяшкой вместо ноги, на костылях… Под утро вспомнил, что на Черноморском флоте есть один летчик, который летает без одной ноги. Значит, и безногому воевать можно. На душе полегчало. И я мысленно ответил дочке на ее письмо: да, милая, ты права - советских воинов ничем не сломишь, ничем! Враги еще не раз почувствуют силу моих ударов.
Операцию перенес хорошо. Быстро пошел на поправку. И вот, когда уже подходил день выписки из госпиталя, на меня обрушилось еще более страшное несчастье. На левой ноге, чуть ниже колена, появилась [45] и быстро разрасталась новая язва. С каждым днем она становилась все больше. Снова разговор с Сызгановым - о самом тяжелом. Как говорят на войне, обстановка стала предельно ясной, и я согласился на вторую операцию, поставив лишь одно условие:
- Постарайтесь ампутировать ногу ниже колена. Мне нужно, понимаете, совершенно необходимо, чтобы хоть одна нога могла сгибаться.
Профессор, конечно, не знал, да и не мог, по-моему, в то время даже предполагать, почему я настойчиво прошу его выполнить операцию так, чтобы после нее нога могла сгибаться. И он ответил:
- Не волнуйтесь, нога после этой операции, безусловно, будет сгибаться в колене.
Пришел назначенный час, и меня, молчаливого и притихшего, опять повезли в операционную.
Потрясение было настолько сильным, что даже наркоз не сразу подействовал. Но вот я забылся и словно провалился в бездну. Долго ли длилась операция, не знаю. Очнулся я уже в палате. Попросил откинуть одеяло. Взглянул и резко рванул одеяло назад, накрылся с головой. Полный инвалид!…
Здесь мне хочется от всей души сказать: «Как хорошо, когда не ошибешься в выборе жены, когда найдешь друга, верного не только в праздник, но и в суровые будни, не только в радостях, но и в несчастье!»
…Я лежу в палате, подавленный горем, беспомощный, безногий. Делаю вид, что сплю, но слышу каждый малейший шорох. Вот осторожно, на цыпочках к столику подошла медсестра. Вот кашлянул Сызганов. Но что это? Эти мягкие, торопливые шаги… Я не слышал их здесь раньше… Но почему же сердце готово выскочить из груди? Почему я боюсь отдернуть простыню и открыть глаза?
- Леня!…
С самого начала войны я не слышал этого близкого, родного голоса. Жена приехала. Ее любовь и забота не раз помогали мне в трудные минуты жизни. Вот и теперь, увидев ее рядом, я сразу почувствовал себя сильным человеком.
Ни днем, ни ночью жена не покидала моей палаты. [46]
С ее приездом появились и новые знакомые, друзья. Ко мне заходили находившиеся тогда в Алма-Ате. известные артисты Марецкая, Бабочкин, Астангов, курсанты местного аэроклуба. Хорошо то, что они понимали мое отвращение к сожалениям и соболезнованиям, и беседы всегда шли на такие темы, которые звали к жизни, к борьбе.