Мы смотрели друг на друга и улыбались, слезы текли и текли по ее щекам, мы молча оплакивали мою маму, и Кольку, и Павлика Катковского.

— Светка, — сказал я, — тут же не топлено. Чего это ты вырядилась в летнее платье?

— Для тебя вырядилась. — Она утерла слезы. — Ну, посмотрел? Не испугался? Теперь натяну опять свою шкуру. — Она сняла со спинки стула ватник, видавший виды, и влезла в него. — Во, хорошо! Чего смотришь, Боренька? Не узнаешь все еще?

— Светка, это тоже твое? — Я кивнул на ватные штаны, лежавшие на стуле. — Надевай. И валенки надевай, — увидел я за стулом маленькие бурки, вдетые в галоши. — Нечего мерзнуть ради красоты.

— Красоты! — засмеялась Света. — Где красота? Борька, перестань острить.

— Одевайся, — сказал я. — А я пойду к себе. Там открыто? Она сняла с гвоздя ключ и протянула мне. Молодец Светка!

На нее вполне можно положиться, надолго покидая родной дом.

Я отпер дверь и вошел в большую комнату, привычно нашарил выключатель, но лампочка не зажглась. Пахло запустением, застоявшимся холодом. В слабом свете, проникавшем из коридора, я видел, что наша большая комната пуста. Не было овального стола посредине, не было стульев с высокими резными спинками, и громадного буфета, и старого комода. Все это, конечно, сгорело в «буржуйке». Блокада с особой яростью пожирала быт человека. Прежде чем свалить его самого, она опустошала его дом.

Я прошаркал валенками в малую — бывшую отцовскую, а потом мою — комнату. Здесь была лампочка, она неярко (хочется сказать — негромко) вспыхнула в старом абажуре, в желтоватом стеклянном цветке. На окне не было привычной занавески в сине-зеленых колечках. Висела плотная черная светомаскировочная бумага. Мой диван, обтянутый потертой, растрескавшейся зеленой клеенкой, стоял на месте. На нем была горка одеял, подушек, какого-то тряпья — все аккуратно сложено. Как и прежде, висели над диваном потемневшие карты обоих полушарий. Мой письменный стол (бывший отцовский) тоже стоял на месте. И тонконогая этажерка, и даже книги и тетради на ее пыльных полках. Я вытащил наугад из стопки тощую ученическую тетрадь. Физика. Первый закон Ньютона… инерция… действие равно противодействию… Что за общая тетрадь? А, конспект по истории Древней Греции. Пелопоннесская война… Возвышение Афин… Господи, как это бесконечно далеко… Книги. Томики Гоголя, Чехова, синие номера «Интернациональной литературы», «Юность Генриха IV», «Лже-Нерон»… «ЛжеНерон»! Последняя книжка, прочитанная перед уходом в армию. Я ее дочитывал в тот последний день, когда Ирка пришла…

Легкие шаги. Света стала рядом; теперь она, в ватнике и ватных штанах, заправленных в бурки, не казалась такой высокой.

— Мама не тронула ни одной твоей тетрадки. Видишь? Я кивнул. В горле стоял здоровенный ком, не давал говорить.

— Я ей приносила старые газеты и книжки, надо же было растапливать печку. Я все пожгла, и свои тетрадки, и Владленкины, и Колькины. Все-все загудело в «буржуйке»! А твоя мама ни за что не хотела трогать твои бесценные тетради.

Она принялась рассказывать, как умерла мама. Вот тут, на диване. Зиму пережила, держалась, а как весна настала… Она, Света, не хотела мне писать, тяжело это, но надо, надо… В марте, когда все вышли на расчистку улиц, Нина Михайловна, хоть и была очень слаба, тоже взяла деревянную лопату. На набережной были жуткие сугробы…

— Сугробы, Боря, ты не поверишь, были до второго этажа! Улиц не было, а только протоптанные тропинки между горами снега… Я до сих пор не понимаю, как удалось расчистить, разгрести эти горы… Ведь сил ни у кого не было… Боря, какое было счастье, когда лопата шваркнула по тротуару!

Но я о Нине Михайловне… Надо, надо тебе знать… Она тоже расчищала, и ее лопата наткнулась на что-то под снегом. Стала разгребать, это был труп… мальчишка, подросток… всю зиму пролежал в снегу, как в могиле… Нина Михайловна страшно закричала, забилась, мы с Люськой повели ее домой, а у нее ноги отнялись… Конечно, она почти ничего не весила… Уложили Нину Михайловну, я врача к ней привела. А что врач? Полное же истощение, дистрофия крайней степени… да еще это нервное потрясение, ноги не ходят… Боря, не буду больше говорить…

— Дальше, — с трудом выдавил я.

— У тебя такое лицо…

— Говори.

— Две недели она протянула. Я каждый день забегала, ведь я дома не живу… у нас общежитие тут недалеко, на Майорова… А в тот день я на углу наткнулась на девочку, она плакала над упавшей матерью… Боря, я, кажется, тебе писала про это…

Я кивнул. Я стоял, окаменевший, в своей комнате, у этажерки со своими книгами и тетрадками, в своем родном, вымершем доме. Что-то замкнулось в моей жизни, пронзило насквозь, как короткое замыкание. Почему-то подумал в этот горький миг, что никогда больше сюда не вернусь. Здесь все было как бы завершено.

— Ой, Борька, я прямо не могу! — Света схватила меня за руку и подвела к дивану. — Сядь. И не смей смотреть так… Мы ведь живые. Значит, надо жить. Ну-ка рассказывай теперь ты! Ну?

Я смотрел на ее добрые светло-кофейные глаза, на ввалившиеся щеки, на голубую жилку, просвечивающую сквозь прозрачную, нежную кожу на виске. Вот и прежней вертлявой Светки не стало, у которой одни танцы в голове. Рядом со мной на диване сидела, вся в стеганой вате, девушка с тоненькой талией, перетянутой армейским ремнем. Страшно было смотреть на эту хрупкую талию.

— Ну, Боря! Товарищ краснофлотец!

— Чего ты хочешь, Светка? — Наконец мне удалось проглотить ком, заперший горло.

— Расскажи, как живешь, где служишь? С Ирой переписываешься?

— Нет. Ира вышла замуж в Челябинске.

— Во-от как? Бедный Боречка! Она ж была в тебя влюблена.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Ой, Борька, а в меня тоже влюблен один молодой человек! — Она хохотнула. — Сереже, правда, всего восемь лет. Но какой серьезный! Я его вытащила из горящего дома на Лиговке. Он в детдоме на Глинской, там уже трое моих подопечных. Когда я к ним прихожу, они ревнуют друг дружку ко мне, представляешь?

Света засмеялась, запрокинув голову. Она и раньше запрокидывала голову и поводила плечами, когда смеялась. Это у нее осталось. И зубы у нее были ровненькие, как до войны.

— Зоя отталкивает Ленку, а Сережа отдирает их обеих от меня и — ни на шаг. Такой верный рыцарь — умора!.. — Вдруг она погрустнела. — Хуже всех детям… Боря, я не знаю, как я ту зиму выдержала. Ты просто не представляешь! Ты видел, как падают стены? Они медленно-медленно падают, а под конец все быстрее. Я вся была в штукатурке, в пыли, в копоти. Думала, никогда не отмоюсь. А пожары как тушили? Воды же не было, не работал водопровод. Пожарные топорами рубили, баграми раздирали окна, балки, сбрасывали вниз, а мы, девки слабомощные, закидывали горящие обломки снегом! Снегом тушили, представляешь? Ужас! Но это все можно перенести. А вот когда детей убивают… когда они остаются одни в вымерших квартирах… или в завалах после бомбежек… Боря, это нельзя, нельзя перенести! В одной квартире на Плеханова вымерла семья. Две женщины, молодая и старая. Стали их выносить, и вдруг услышали, как кто-то тоненько, по-щенячьи скулит. А никого вроде нету. Догадались поднять скатерть — она свисала до пола — и увидели мальчика трех-четырех лет. Он сидел под столом. Ему, наверно, там казалось теплее… безопаснее… Ни за что не хотел вылезать… Отчаянно цеплялся за ножку стола… Он не выжил, Боря…

Света умолкла, сложив руки на ватно-стеганых коленях. Я смотрел на эти отдыхающие руки. Они были не девичьи. На загрубевшей коже виднелись темные пятна ожогов. В углах ногтей чернела неистребимая копоть пожаров. Я нагнулся и под изумленным Светкиным взглядом поцеловал эти руки.

Из дневника Марины Галаховой

1 сентября 1940 г.

Ура! Я зачислена! Ужасно боялась последнего экзамена — истории. Но вопросы попались вполне терпимые: отмена крепостного права в России и Пятнадцатый съезд, и я отхватила вожделенное «хорошо». Оно и решило мою судьбу. Я студентка факультета истории и теории искусств ВАХ, то есть Всероссийской академии художеств! Читайте, завидуйте! Я еще стояла у дверей деканата перед вывешенными списками, не могла оторвать глаз от своей фамилии, и тут подошли Ким Пустовойтов и Саша Гликман. Сашу я ненавидела за то, что он не сдавал экзамены, а был зачислен как отличник. Правда, он приходил болеть за нас. Он ростом мелковат, уши оттопырены, и страшно жизнерадостен. Ну вот, подошли, убедились, что Ким, добродушный медведь откуда-то из Заволжья, тоже в списке, и предлагают мне пойти к ним в общежитие отметить «зачисление во студенты». Я, конечно, отказалась. Но тут подошли девчонки, с которыми мы вместе страдали на экзаменах, — сестры Бескровные и Ксана Охоржина, меланхоличная красавица, и Саша к ним прицепился намертво: идемте отмечать. Ну, мы и пошли всей гурьбой. На площади Труда в гастрономе купили две бутылки красного вина, хлеба и плавленых сырков, которые я терпеть не могу. Общежитие у ребят на набережной Красного Флота в бывшем барском особняке. Комната окнами на Неву, просторная, с лепниной на потолке. Компания собралась большая и веселая. Как замечательно, что мы стали студентами! Перед нами пять беззаботных лет, учись, набирайся ума и знаний! Правда, Киму Пустовойтову и еще одному парню, Игорю Шубину, предстоит не учеба, а армия. А Саше Гликману, оказывается, еще нет восемнадцати, он целый год будет учиться с нами. Он от вина еще больше оживился, уши горели огнем. Он кричал, что искусство прекрасно, но еще прекраснее женщина, и если бы женщина не вдохновляла художников, то вообще не было бы никакого искусства. Чушь какая! Я стала спорить, потому что искусство имеет социальные корни, и пол тут ни при чем, а он кричал, что без любви к женщине не было бы Рафаэля. Я сказала, что у Репина в «Иване Грозном, убивающем сына» нет никакой любви. «Есть!» — завопил он и пустился в пылкие, но туманные объяснения, а Ким обозвал его фрейдистом, и Саша ужасно обиделся…