25 января 1949 г.

Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел…

5 мая 1950 г.

Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…

Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.

27 июля 1950 г.

За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?

Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он — интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках — что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя — Вильгельмина Клементи — ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря — в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) — как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.

Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.

Почему предательство всегда идет — как тень — рядом с самоотверженностью? Подлость — с высоким духом? Так заведено изначально?

Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, — может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.

Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа — преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.

12 мая 1955 г.

Давно не было мне так хорошо. На 10-ю годовщину Победы съехались в Питер чуть не все девчонки из дивизиона дымомаскировки. Лидочка Сакварелидзе и Галя Вешнякова несколько дней жили у меня в Ломоносове, а их мужья — у каких-то родственников, а остальные — кто где. Девятого, в наш великий день, собрались в «Метрополе», тут был заказан стол. Никогда в жизни мы бы сюда не попали, если б не Толя. А он — с помощью знатного тестя, конечно. Толю я не звала на вечер, да он и не смог бы прийти. Ладно. Не я одна была одна. Веселились вовсю. Пели старые наши песни. Лидочка, растолстевшая, но не утратившая молодого задора, плясала и хохотала, как встарь. Схватила Галю, потянула в круг: «Спляшем, товарищ директор!» Галю недавно назначили директором хлебозавода в Минске. Растут наши девочки! Жаль, не было Вали Петровой, Валюши моей. У нее болеет муж, наш бывший комдив, и она не смогла приехать из своего Иванова. У Вали уже двое детей. Жизнь идет, и все мы, кто хорошо, а кто похуже, осуществляем свое назначение.

Хорошо нам было вместе под снарядами! Теперь снарядов, слава богу, нет, но…

Сегодня девчонки уехали. Снова я одна. Может быть, приедет Толя. А может, не приедет. Он занятой человек. При всей внешней удачливости, при быстром восхождении по ступеням карьеры, Толя в сущности одинок. Я долго уклонялась от встречи, года три, наверно. Он звонил, писал, молил. А когда прошлой осенью мы столкнулись на городской конференции по вопросам культуры, меня поразил его усталый вид. Нет, так-то ничего, даже животик появился, но что-то в облике как бы сдвинулось вниз — не то уголки губ, не то, как ни смешно, уши. Он сказал: «Марина, милая, как я рад тебя видеть». Простые слова — а душа дрогнула. Я согласилась встретиться. Что толку разыгрывать оскорбленную невинность? Глупо. Не упрекала, не расспрашивала. Он сам все рассказал. «Для Лены, — говорит, — на первом месте служба, кафедра». — «А надо, чтобы на первом месте был ты?» — «Разве я много требую? — говорит. — Хоть немного теплоты. Хоть какой-то интерес к моему… ну, внутреннему миру… Не смейся, Марина. Только одна у нее забота — чтоб у меня была чистая белая рубашка». — «Это, — говорю, — не мало». — «Марина, — говорит, — ты мне нужна. Не могу без тебя. Если хочешь, я разведусь с Леной и…» Я покачала головой. Знаю, не уйдет он от Лены. От тестя не уйдет, из большой, удобной квартиры, из учреждения, где не любят разводов. «Нет, — говорю. — Не надо таких жертв. Кроме того, я вряд ли смогу тебе обеспечить чистую рубашку на каждый день».

Так у нас началось снова. Знаю, мораль сильно хромает. Но пусть это заботит его. А я просто баба, обыкновенная слабая баба, которая не может устоять, если очень просят.

Трудный разговор с отцом. Он в начале года вернулся с Дальнего Востока в Ленинград, получил спокойную должность, но что-то болеет, гипертония сильная. Вот и сейчас отлеживается после криза в своей новой квартире в Автово. Я привезла черной смородины, которую Екатерина Карловна считает главным лекарством. Отец лежал в постели, в желто-коричневой пижаме, седоусый и седой. Впервые вижу его в пижаме. Его щеки посечены морщинами, которые — тоже впервые. Почти сразу разговор стал острым. Видимо, отца более всего волновала эта тема. «Нельзя было так, с плеча. Ведь какая фигура! Мы шли в бой с его именем». — «Но с его именем, — говорю, — связано и другое. Хрущев же ясно сказал о нарушениях законности». — «Хрущев… — проворчал отец. — А сам он где был раньше? Теперь-то расхрабрился: это не так, то не так… Законность, видите ли… Нам приказывали, и мы работали во имя народа». — «Во имя народа губили людей…» — «Врагов губили! А недовольные при любой власти будут». — «Одно дело недовольные, другое — невинно загубленные». — «Ну, это знаешь… Лес рубят — щепки летят». — «Плохое сравнение, отец. Люди — не щепки». — «Ну, — шевелит он усами, но уже не получается так грозно, как прежде, — я не писатель. Хорошо сравнивать не умею». — «Я тоже не писатель». — «Ну, журналистка. Какая разница? — Он начал, вижу, раздражаться. — Я что хочу сказать? Должно быть знамя у народа. Понятно тебе?» — «Знамя, конечно, нужно. Так ведь не о том речь…» — «А раз знамя, то и знаменосец!» — выкрикнул отец. В комнату заглянула Екатерина Карловна: «Что с тобой, Миша?» И — мне укоризненно: «Я же просила не волновать…» Сели пить чай с горячими пышками, до которых Екатерина Карловна великая мастерица. Отец взял стакан, посмотрел на свет: «Сквозь него Кронштадт виден». Я с детства помню эту его фразу. Екатерина Карловна говорит: «Тебе нельзя крепкий чай». Ладно. Он успокоился, стал вспоминать Тихий океан, я слушала с интересом, — но сквозь штормы и туманы пробивались беспокойные мысли. Ну, во-первых, тревога за отца. Никогда он раньше не болел. Чертова гипертония. Между прочим, и у меня склонность к повышенному давлению. Во-вторых, на этой неделе мне дадут ответ: примут или не примут в штат ленинградской газеты? Я ведь все еще внештатный собкор эстонской газеты по Ленинграду. Толя нажал на какие-то рычаги, уверяет, что все в порядке, но я беспокоюсь. А в-третьих, время удивительное настало, вот что. Мы взбудоражены, общество словно проснулось после зимней спячки, никогда мы не говорили так горячо и открыто… Вдруг я услышала знакомую фамилию — «Земсков» — и навострила уши. «Представляешь? — говорил отец, попивая чай и жуя пятнадцатую, наверно, пышку. — Подходит и спрашивает, не капитан ли я первого ранга Галахов. Да, — говорю и думаю про себя: где же я видел это обличье? А я, говорит, Земсков. Помните?» — «Прости, папа, — говорю, — я прослушала. Где ты с ним встретился?» — «Да там, в базе моей. К нам иногда пароходы приходили, привозили всякое снабжение. Ну вот. Он радистом, что ли, плавает на камчатском сухогрузе. Ну и что вам надо? — спрашиваю. Ничего, говорит, не надо. Кроме, говорит, одного…» Тут отец нахмурился, стал грудь под пижамой рукой растирать. Екатерина Карловна поспешила уложить его в постель.