— Долой культуру! — вещал Юнец, яростно жестикулируя, — Довольно! Мы наконец должны осознать себя совершенно свободными, избегать любого влияния. Поэтому никто больше не имеет права писать на стенах воззвания, лозунги, призывы, объявления. Митинги, демонстрации и уличные шествия разрешается проводить только с моего личного разрешения, выраженного соответствующим документом по установленной форме. Антинародной, антигосударственной, антидемократической с сего момента признается любая критика в адрес правительства. За дискредитацию государственных органов и нарушение вышеизложенных указов лица, повинные в этом, подлежат уничтожению…

— Где Ивонна? — крикнул кто-то из заметно поредевшей толпы.

Юнец ухмыльнулся, кивнул капитану войск охраны, и тот принес что-то, завернутое в тряпку, с поклоном подал новому Главе правительства.

— Вот он! — возвестил Юнец-Авва, вздымая за волосы голову проповедника, показывая ее во все стороны. — Он нарушил указ о дискредитации правительства. Его пример, думаю, вразумит всех ретивых… Этот жестокий акт был продиктован необходимостью, высшими соображениями госбезопасности. Он явился инициатором свершившегося на наших с вами глазах преступления — убийства Главы Правительства, о чьей безвременной кончине мы скорбим ныне, кому намерены воздать по смерти почести, соответствующие его делам и начинаниям…

На душе Фауста было пусто и тревожно: вот не стало еще одного знающего выход. Небо, принявшее обычный иссеро-желтый оттенок, прижалось к земле, как липнет к прохожим похотливая девка, пропахшая потом многих мужчин. Где-то в недрах этой тверди копилась злобой туча, прячущая солнце от людей. Площадь бетонная, серая, раздвинулась в границах, опустела и, окруженная завалами домов, обесцвеченных кислотой, уподобилась огромной воронке, медленно всасывающей людей — два-три десятка стариков и больных, готовых претерпеть что угодно, только бы получить обещанные дары, и других — в прорезиненных плащах, сматывающих кабель и собирающих на прицепы громкоговорители, и сами машины, и танки, и бронетранспортеры, ощетинившиеся пулеметами… В эту пропасть, не имеющую дна, скатывалось само время. Только воспитанники Юнца-Аввы стояли недвижно тремя стройными шеренгами, безучастные к окружающему, все с черными повязками на глазах. Гермина, склоненная над Гермом, покачивает его голову на коленях, баюкает напевно, как уснувшее дитя.

— А я его побила сегодня утром, за то, что он не хотел идти на площадь, — сказала она, глядя сквозь Фауста. — Знаешь, он ведь был совершенно ребенок. Считал, что дети родятся от того только, что двое спят рядом. Он всегда приходил с охоты, ложился со мной и лежал тихо-тихо… Он не умел спать по ночам и просто лежал. Думал, будто так родятся дети. Вначале часто спрашивал меня, не чувствую ли я чего такого…

Фауст старался не смотреть на Гермину: боялся встретиться с ней глазами. Он глядел на двух женщин, лежащих рядом, одна так и сохранила улыбку. Ему пришло в голову, что улыбка — это не всегда радость. Улыбаться, верно, умеют и злость, и ненависть, и страх… Смерть тоже умеет улыбаться. Фауст подошел к Маргарите, застывшей у тела Профессора, присел с ней рядом.

Площадь совсем обезлюдела, даже солдаты охраны, ощутив страх перед этой серой немой пустотой, поспешили попрятаться в металлических чревах транспортеров. В машинах правительственного кортежа срочным порядком задраивали окна и люки. Мрачная кавалькада тронулась, выхлестывая в воздух сизые клубы дыма, лязгая и грохоча. Когда последнее бронированное чудовище катилось мимо Фауста и Маргариты, задние дверцы его приоткрылись, и на бетон вывалилось что-то, завернутое в белую простыню.

— Подарки для жителей города, — прокомментировал Фауст. — Дождались, значит. Пойду посмотрю…

Это был подарок правительства городу особенного рода — бренные останки бывшего Главы. Подняв голову, Фауст обнаружил, что тела Герма, Профессора и Главы образуют равносторонний треугольник. Ему стало неприятно от осознания взаимосвязи этих троих совершенно разных людей, и он оттащил тело Главы и сбросил его в яму. Возвратясь к Маргарите, он понял еще одну причину раздражения: в выражении лица у всех было что-то сходное.

— Мы ведь не оставим его здесь? — спросила Маргарита.

— Его надо похоронить по-людски.

Они подняли Профессора и понесли к руинам. Одно место показалось Фаусту удобным. Затем они вернулись к Гермине и помогли ей перенести туда же Герма. В воздухе уже закружили первые снежинки, и они торопливо закидали яму камнями, обломками кирпича и бетона.

— Крысы растащат, — равнодушно произнесла Гермина.

— Не растащат. Помогите, — Фауст выворотил несколько глыб из-под стоящей рядом стены и обрушил ее на захоронение.

Через плечо он бросил взгляд на площадь. Двадцать с лишним человек из отряда Аввы-Юнца по-прежнему стояли тремя стройными шеренгами. Недвижные. Застывшие. Слепые. Они так и будут стоять, — понял он, — подчиняясь какому-то более властному закону, чем закон сохранения жизни.

— А они как же? — произнес вполголоса, скорее для себя, нежели для девушек, но те поняли и бросились за ним.

— Вы почему здесь стоите? — кричал Фауст на ходу. — Сейчас будут снег, газ, кислота… Бежать надо. Прятаться…

— Авва приказал ждать его. Авва все знает, — монотонно ответил ему старший отряда, в котором он без труда узнал посланца с колбасой.

— Кроха, — выскочило в памяти имя бойца, — Кроха, я приказываю тебе спасать отряд. Юнец, то есть Авва, давал клятву беречь детей…

— Авва приказал ждать его, Авва знает…

— Нет больше Аввы, есть Глава Правительства. Аввы нет! Ушел, уехал, растворился… Время дорого, но давай как мужчина с мужчиной…

— Это не мужчина, — тихо сказала Маргарита, — это — девушка.

Она подошла к Крохе и зашептала ей на ухо, показывая глазами на Фауста. Та повернула к нему лицо, перехваченное по глазам черной перевязью, казалось, о чем-то напряженно думала.

— Теперь командуй, — обратилась Маргарита к мужчине.

— Отряд! Кругом! — крикнул он, но тут же задохнулся от ненависти к себе. — Ребята, бежим скорее за мной.

И они побежали за ним, Маргаритой и Герминой. Все так же строем, по трое, перестроившись на ходу. Памятуя про их завязанные глаза, Фауст повел их не напрямик, а по свободным участкам, бывшим некогда, по словам Профессора, улицами и скверами. На выходе с площади сердце его захлестнула струя горячей крови: навстречу им, тоже строем, по трое в ряд двигались музыканты, прижимая к черным прорезиненным плащам инструменты, придерживая локтями оружие за спиной. Впервые он так близко увидел их лица и удивился, до чего они не похожи друг на друга, как все они отличаются от других его знакомых и соседей. Глубоко запавшие глаза, напитанные внутренним жаром, резко очерченные черты, сухие длиннопалые кисти рук. Позади всех шагал дирижер — невысокого роста старик с гривой седых волос, разметавшихся поверх скинутого капюшона. Он кольнул шильцем взгляда из-под разлапистых бровей Фауста — или это только показалось тому, — слегка поклонился.

В убежище они ворвались, когда в воздухе было уже полно снежинок — непривычно крупных, пушистых, белых до голубизны. Фауст с разбега выбил дверь, ведущую на лестничную площадку, попросил Гермину увести детей вниз.

— Разрешите обратиться? — вытянулся перед ним по стойке смирно последний из входивших бойцов. — Докладывает номер двадцать седьмой. Двадцать четвертый споткнулся, упал, остался лежать. Разрешите идти?

— Ничего не понял, — оказал Фауст. — Какой двадцать четвертый?

— Докладывает номер двадцать седьмой… — мальчишка снова отчеканил фразу.

— Почему ж ты сразу не крикнул? Почему не помог? Мог ведь позвать кого-нибудь.

— В строю запрещается разговаривать: дисциплина превыше всего.

— Ладно, потом разберусь с вашими номерами и дисциплиной, которая запрещает помогать упавшим, — бормотал Фауст, доставая из тайника плащ, снятый им с музыканта, подстреленного Чушкой, и выскакивая наружу.