— Ну да?! А как же война? Война-то продолжается!

— Вопрос: кто с кем воюет, да и воюет ли вообще?..

— Воюет, раз падают бомбы, летят ракеты. Я однажды видел, как со спутника полосовали наших лазерными лучами. Да вы слышали, на том месте сейчас оплавленное стекло…

— Ничего я не слышал…

— А вы-то что преподавали в бытность профессором?

— Гуманизм.

Фауст вздрогнул. Несколько секунд он ненавидяще глядел на спутника, с которым не один год делил пищу и кров. Тот оставался спокоен. И глаз не опустил.

— Я был о вас другого мнения, — с усилием заговорил Фауст, — я не знал, хотя это и не оправдание… Гуманизм… Гуманизм?! Надо же. Я-то наивно полагал, что вас всех вывели, выбили. Всех, кто, прикрываясь лозунгами абстрактной любви к человеку, развязал эту бесконечную войну. Всех, кто от века путался под ногами рабочего класса, мешал ему строить общество справедливости. Кто, как не вы, гуманисты-интеллигенты, придумали атомные и водородные бомбы, танки, ракеты, самолеты, лазеры?! И уставая за день от новых разработок видов уничтожения, вы ввечеру давали интервью журналистам о братской любви человека к человеку. Но что есть ваша любовь, как не вывернутое наизнанку и помноженное стократ чувство эгоизма. Все ваши проповеди были направлены к утверждению ваших прав и свобод. Вам мало было льгот и благ в действительности, и вы, еще при жизни, начинали делить места в учебниках истории, в своем больном сознании возносясь над собою тленными. Но незаменимых нет, ныне это знает каждый мальчишка. Историю создают и движут вперед общественные силы, массы, а не отдельные личности, зараженные маниакально-депрессивным синдромом. Но ход истории неотвратим. Мы сумели покончить с воздвигнутым вами институтом неравноправия, мы близки к идеальному обществу. И… и, — Фауст задыхался, — вы постоянно путались под ногами революционной массы, постоянно сбивали нас с истинного пути. К чему призывали? Любить ближнего и того, кто рассматривает мою грудину сквозь оптический прицел, и того, кто скручивает вентили с баллонов, наполненных отравляющими веществами? Вздор! Да и что это — один человек? Если есть миллион, то он останется миллионом даже без единицы. Для него единицей больше, единицей меньше — тьфу. Умрете вы или умру я, что изменится вокруг, в городе, стране, мире? Ничего! Что этот ваш гуманизм? Есть миллион, или несколько, которые знают, куда идут, к чему стремятся.

— А если нет миллиона? А если не знают? — тихо спросил Профессор.

Фауст молчал, оглушенный. Никогда прежде он не говорил столько и таким языком, никогда не пробовал выразить словами очевидные для него мысли. Они пришли к нему вдруг из забытого прошлого, которое не ведало сомнений и возражений. Спокойствие Профессора сбило его с толку.

— Заткнитесь вы! Если бы вы знали, куда идти, к чему стремиться, все-все, сама жизнь потеряла бы смысл…

— Нет уж. Это вы извольте замолчать. Вам вбили в голову дурацкие мысли, а вы их повторяете. Вы даже не понимаете значения половины выкрикнутых слов! И рушите, не создав, и обвиняете… Вы, кто сегодня впервые узнал вкус чая…

Они стояли друг против друга, полные ненависти, и ненависть связывала их. Фауст поймал себя на мысли, что их стояние со стороны выглядит смешно, нелепо. А попробуй кому объяснить, что не из-за бумажного мешка с продуктами ссора, а из-за слов — неделю весь квартал будет над ними смеяться.

— Ладно, — примирительно произнес он. — Отложим спор. Я пока действительно многого не понимаю. Но когда-нибудь докажу.

— Мальчишка…

Фауст оставил Профессора одного, свернув к Соседке. Та, внимательно выслушав его рассказ о ветеране-заведующем, разволновалась.

— Ты, это, к Цапке, к индуске этой не ходи. Не надо. Я для него за двоих стараться буду. Ох, я с ума сойду, счастье-то. Как ты думаешь, мне сейчас туда бежать или лучше завтра?

— Лучше завтра, — рассудил Фауст. — Не постоянно же бюро работает, наверное, уже закрылось. Где ты его отыщешь?

— Я найду. Я найду. Раз счастье само пришло, не упущу. Господи, я не вынесу до завтра. А он меня точно не прогонит? Так и сказал, пусть приходит?

— Где индуску искать?

— Цапу? А вон там, где синие плиты. Там у них что-то вроде коммуны. Но может, не пойдешь к ней? Не иди, я тебе за это студень дам. Когда лошадь на площади рвали, копыта ее посрубали, а я подобрала. Требухи добавила, студень сделала. Бери. Там на дне подковки с гвоздиками, тоже сгодятся.

— Нет. Мне заведующий для Цапы жетон прописки дал.

— Ну хорошо. А я завтра раненько туда побегу. Успею первой. Ох, господи, голова кругом. А ведь была там, отмечалась. Что ж он молчал, лысый хрен?

Фауст спустился вниз, пересек улицу, взобрался на другую груду развалин..

— Цапа! Цапка! — крикнул он в провал между двух стен, отделанных синим и голубым кафелем в виде орнамента.

Внизу зашевелилась темная масса. Затем откуда-то вынырнула худенькая женщина, которая ловко взобралась наверх, цепляясь за прутья арматуры. Увидев незнакомого, она рассмеялась, чем озадачила Фауста. Он почувствовал, что смотреть в ее голубые глаза небезопасно, так же как прыгать с большой высоты вниз. Путаясь и сбиваясь, он рассказал, зачем пришел. Затем достал из кармана жетон прописки, протянул ей.

— Смешно как, — заметила она, не переставая впрочем смеяться во время рассказа Фауста. — Зачем это мне?! Я тут давно живу, может, год, без всякой прописки. Он, говоришь, лысый, старый, без обеих ног? Не пойду!

Она легонько стукнула снизу по ладони Фауста, и алюминиевый кругляшок улетел в какую-то щель.

— Как знаешь, — промолвил тот, — дело твое. А у вас тут что, коммуна?

— Ага. Вроде того. Семь мужиков и я, — она скривила губы, — живем…

— Трудно, наверное, так-то. Одной среди мужиков?..

Девушка недоуменно на него посмотрела. Потом снова рассмеялась.

— А, ты об этом. Ерунда. Они друг друга любят. Меня держат чтобы обеды варила, ну там, воду собирала и хранила, по ночам с краю грела. С той стороны — стенка, с этой — я. Чтоб не дуло… А лысому передай — не приду. Скажи, умерла. Что хочешь скажи.

Они замолчали. Фаусту не хотелось уходить, и он придумывал, о чем бы еще спросить ее. Но и девушка не спешила вниз.

— Зимой холодно с краю спать, — добавила она. — В дыру заметает, а эти лодыри не хотят ее ничем заделать. Или не умеют. Их прежняя кухарка замерзла, они меня взяли…

«Она красивая, — думал Фауст, преодолевая желание снова и снова заглядывать в ее глаза. — И у нее столько же пальцев, сколько у меня…»

— А пойдем к нам жить. Нас двое с Профессором, — предложил он неожиданно для себя, затем сложил руки шалашиком, — плиты при взрыве вот так упали, получилась треугольная комната. А перед ней есть другая, вроде прихожей. Мы там зимой большой костер разводим и тепло становится. А сзади — ты никому не скажешь? — дверь, выход на лестницу и — вниз. Мы там даже еще не все квартиры как следует осмотрели. Идем?

— Идем.

Профессор встретил их приветливо, будто и не было недавнего противостояния, сжатых кулаков и испепеляющих взглядов — глаза в глаза. Возможно, отходчивость старого чудака и была той связующей его нитью с Фаустом, вокруг которой не первый год вилась их незамысловатая жизнь. Фауста удивляло, что Профессор, беспомощный в обыденной жизни, в отвлеченных спорах вдруг проявлял несговорчивость и непримиримость, словно от этого зависело, будет ли поутру свет. Это было противоестественно, но может потому и сохранялся их союз.

Впрочем, справедливости ради, они не всегда жили вдвоем: случалось, приходили нуждающиеся, пригреваемые и отогреваемые Профессором, появлялись женщины, приводимые Фаустом, но через некоторое время уходили, часто без видимой внешней причины. Так побывал у них Юнец, замерзавший в сугробе, подобранный сердобольным стариком, так приблудилась к их очагу Кисочка. К женщинам Фауста Профессор относился спокойно, ровно, деля продукты на три или четыре части точно так же, как делил пополам. Только Кисочку он выделил из остальных, время от времени разговаривая с ней о чем-то простом и добром, понятном даже собаке, если бы таковая у них водилась. Цапу он принял сразу: засуетился, задвигал нелепо руками. Странно вздергивая обросший многодневной щетиной подбородок, сразу же предложил обедать.