Я отметил, скорее мысленно, чем вслух, что религиозные распри спокон веков были причиной войн и междоусобиц, более того, что первое убийство было совершено в споре о богопочитании. Сказал же я только, что на днях читал Байронова «Каина» и более всего был восхищен третьим актом и мотивировкой убийства.
— Вас тоже восхищает эта великолепная мотивировка? — переспросил Гёте. — Я считаю, что по красоте он не имеет себе равных в мире.
— «Каин», — сказал я, — поначалу ведь был запрещен в Англии, теперь же его читает каждый, и молодые англичане, путешествуя, возят с собою полное собрание сочинений Байрона.
— Это тоже глупо, — сказал Гёте, — потому что, по существу, в «Каине» нет ничего, о чем бы им не толковали английские епископы.
Слуга доложил о канцлере, который тут же вошел занял место за столом. Вприпрыжку друг за другом вбежали также внуки Гёте, Вальтер и Вольфганг. Вольф так и прильнул к канцлеру.
— Принеси господину канцлеру твой альбом и покажи ему принцессу и то, что тебе написал граф Штернберг, — сказал Гёте.
Вольф побежал наверх и вскоре воротился с альбомом. Канцлер стал рассматривать портрет принцессы со стихотворной подписью Гёте под ним. Затем полистал дальше и, наткнувшись на запись Цельтера, вслух прочитал ее:
Учись повиноваться!
— Единственное разумное слово в целом альбоме, — смеясь, заметил Гёте. — Ничего не скажешь, Цельтер,
как всегда, грандиозен в своем здравомыслии! Я сейчас вместе с Римером просматриваю его письма, в них есть места постине неоценимые. В первую очередь это относится к письмам, которые он писал мне во время своих путешествий. Превосходный зодчий и музыкант, он всегда находит интересные объекты для своих суждений. Стоит ему уехать в какой-нибудь город, и тамошние здания уже говорят ему о том, что есть в них хорошего и каковы их недостатки. Музыкальные кружки незамедлительно втягивают его в свою деятельность, и он, как большой мастер, сразу уясняет себе их положительные и отрицательные стороны. Если бы скорописец записал его разговоры с учениками во время уроков музыки, это было бы нечто единственное в своем роде. Ибо тут Цельтер гениален, велик и сразу же попадает не в бровь, а в глаз.
Сегодня под вечер возле парка мимо меня проехал Гёте, возвращавшийся с прогулки. Он знаком показал, что просит меня к себе. Я сразу же повернул к его дому, где уже дожидался хозяина главный архитектор Кудрэ. Как только Гёте вышел из экипажа, мы вместе поднялись наверх и сели у круглого стола в так называемой комнате Юноны. Едва мы обменялись несколькими словами, как к нам присоединился канцлер. Разговор завертелся вокруг политики дипломатической миссии Веллингтона в Петербурге и возможных ее последствиях, о Каподистрии и все еще не состоявшемся освобождении Греции, об ограничении Константинополем турецких владений и тому подобном. С событий настоящего времени разговор перекинулся на события времен Наполеона, и прежде всего на герцог Энгиенского и его легкомысленную ставку на переворот.
Потом беседа коснулась более мирных тем. Все много говорили о могиле Виланда в Османштедте. Господин Кудрэ сказал, что он как раз занят сооружением железной ограды вокруг могилы, и для пущей наглядности туг же набросал на листе бумаги фрагменты узоров решетки.
Когда канцлер и Кудрэ откланялись, Гёте попросил меня еще немного побыть с ним.
— Поскольку я живу в тысячелетиях, — сказал он, — то мне всегда странны эти разговоры о статуях и монументах. Стоит мне подумать о памятнике какому-нибудь выдающемуся человеку, и я мысленным взором вижу, как его разносят на куски солдаты грядущих войн. А железные прутики Кудрэ вокруг Виландовой могилы уже сейчас представляются мне подковами, взблескивающими на лошадях будущей кавалерии, и тут я не могу не добавить, что своими глазами видел нечто похожее во Франкфурте. Ко всему еще могила Виланда расположена слишком близко к Ильму. Река, с ее быстрыми извивами, через какую-нибудь сотню лет размоет берег и настигнет кладбище.
Мы еще, не без юмора, поговорили о страшной бренности всего земного, а затем снова принялись рассматривать рисунок Кудрэ, восхищаясь нежными и четкими штрихами английского карандаша, столь покорного рисовальщику, что мысль его, нимало не ущербленная, представала перед нашим взором.
Это натолкнуло нас на разговор о карандашных рисунках и Гёте показал мне превосходный рисунок итальянского мастера [49], изображающий Иисуса мальчиком во храме, среди книжников, и еще гравюру на меди, по уже готовой картине, — что помогло нам сделать ряд наблюдений устанавливающих преимущества рисунка перед гравюрой.
— В ту пору мне повезло, — заметил Гёте, — и я купил множество отличных рисунков прославленных мастеров по весьма сходной цене. Такие рисунки значат очень и очень много, не только потому, что открывают нам внутренние, духовные намерения художника, но главным образом потому, что переносят нас в то душевное состояние, в котором художник находился, творя свое произведение. От рисунка — мальчик Иисус во храме, от каждой его черточки, на нас веет великой ясностью и радостной тихой решимостью души художника, и такое же благостное настроение охватывает нас, когда мы его рассматриваем. Вдобавок пластическое искусство имеет то великое преимущество, что самая природа его объективна, оно притягивает нас, но не слишком волнует наши чувства, тогда как стихотворение хотя и производит впечатление более расплывчатое, но пробуждает чувства, — в каждом другие, в зависимости от натуры и восприимчивости слушателя.
— На днях, — сказал я, — я прочитал отличный английскй роман «Родерик Рэндом» Смоллета, и он произвел на меня впечатление, подобное впечатлению от хорошего рисунка. Непосредственность изображения, ни малейшей тяги к сентиментализму, жизнь как она есть предстает перед нами, иногда отвратительная, мерзкая, но все же радующая своей безусловной реальностью.
— Я слышал много похвал «Родерику Рэндому», — сказал Гёте, — и верю тому, что вы о нем говорите, но самому мне его читать не доводилось. Знаете ли вы «Расселаса» Джонсона? Почитайте-ка его на досуге и скажите, как он вам понравится.
Я пообещал это сделать.
— Ведь и у лорда Байрона, — сказал я, — сплошь и рядом встречаются места вполне непосредственные, ограниченные лишь изображением предмета, также лишь относительно затрагивающие нашу душу, как и рисунок хорошего художника. «Дон-Жуан» больше других вещей изобилует такими местами.
— Да, — согласился со мною Гёте, — тут лорд Байрон, бесспорно, велик; иной раз реальная жизнь дана у него так легко, словно бы мимоходом, что это кажется импровизацией. В «Дон-Жуане» я таких мест не припоминаю, но в других его поэмах они запали мне в память, особенно морские сцены, где нет-нет и промелькнет парус; так хорошо это сделано, что кажется, ты сам вдыхаешь морской воздух.
— В «Дон-Жуане», — сказал я, — меня всего более поразило описание Лондона, мне чудилось, что сквозь эти легкие стихи я воочию вижу город. К тому же он, не задумываясь, поэтична какая-то деталь или нет. пускает ее в ход, вплоть до завитых париков в окнах цирюльников и фонарщиков, заправляющих маслом уличные фонари.
— Наши немецкие эстетики, — сказал Гёте, — хоть и любят поговорить о предметах поэтических и не поэтических, причем в известной степени они не так уж не правы, однако, по сути дела, любой реальный предмет становится поэтическим, если поэт умеет с ним обращаться.
— Как это верно, — воскликнул я, — и как было бы хорошо, если б такая точка зрения стала общепризнанной максимой. Далее мы заговорили о «Двух Фоскари», и я заметил, что Байрон превосходно изображает женщин.
— Его женщины, — сказал Гёте, — очень удачны. Но они ведь единственный сосуд, оставшийся нам, новейшим писателям, который мы можем заполнить своим идеализмом. С мужчинами нам делать нечего. В Ахилле и Одиссее, самом храбром и самом умном, Гомер уже вся предвосхитил.