— Знаю ли я его! — не без самодовольства воскликнул мой спутник. — Да я около двух лет служил у него камердинером! — И он стал на все лады превозносить своего прежнего господина.
Я попросил его рассказать что-нибудь из времен молодости Гёте, на что он с радостью согласился.
— Когда я к нему поступил, ему было лет двадцать семь, — сказал он; и был он такой быстрый, изящный и худой, хоть на руках его носи.
Я спросил, бывал ли Гёте очень весел в ту пору своего пребывания в Веймаре.
— Разумеется, — отвечал тот, — с веселыми он был весел, но сверх меры — никогда. Напротив, он вдруг становился серьезен. И всегда-то он работал, всегда что-нибудь изучал, искусство и наука постоянно занимали первостепенное место в его жизни. По вечерам герцог часто посещал его, и они засиживались до глубокой ночи, разговаривая об ученых предметах, так что ему иной раз становилось невмоготу, и он только и думал: когда же герцог наконец уйдет! А изучение природы, — неожиданно добавил он, — и тогда уже было для Гёте самым главным делом. Как-то раз он позвонил среди ночи, я вошел к нему в спальню и увидел, что он перекатил свою железную кровать на колесиках от дальней стены к самому окну, лежит и смотрит на небо.
«Ты ничего не заметил на небе?» — спрашивает он, и когда я сказал, что нет, говорит: «Тогда сбегай к караульному и спроси, не заметил ли он чего-нибудь». Я побежал, но караульный тоже ничего не заметил, о чем я и доложил своему господину, который лежал в той же позе и упорно смотрел на небо. «Послушай, — сказал он мне, — в эти минуты дело обстоит очень скверно, где-то либо уже происходит землетрясенье, либо оно скоро начнется». Он велел мне сесть к нему на кровать и показал, из каких признаков он это вывел.
— Какая же тогда была погода? — спросил я славного старика.
— Очень было облачно, — ответил он, — но ничто не шелохнулось, и духота была страшная.
Я поинтересовался, поверил ли он Гёте в ту ночь.
— Да, — отвечал старик, — я поверил ему на слово, ведь то, что он предсказывал, всегда сбывалось. — Назавтра, — продолжал он, — мой господин рассказал о своих наблюдениях при дворе, причем одна дама шепнула своей соседке: «Слушай! Ведь он бредит!» Но герцог и другие мужчины верили в Гёте, а затем выяснилось, что он все видел правильно. Недели через две или три до нас дошла весть, что в ту ночь, чуть ли не половина Мессины [11] была разрушена землетрясением.
Под вечер я получил от Гёте приглашение его навестить. Гумбольдт сейчас во дворце, и он, Гёте, тем более будет рад видеть меня. Я застал его, как и несколько дней назад, в кресле. Он дружелюбно протянул мне руку и с божественной кротостью проговорил несколько слов. Сбоку от него стоял большой экран, который прикрывал печку и заодно затенял свечи, горевшие на дальнем конце стола. Господин канцлер вошел и присоединился к нам. Мы оба сели поближе к Гёте и заговорили о сущих пустяках, чтобы он мог слушать, не утруждая себя разговором. Вскоре пришел еще и врач, надворный советник Ребейн, объявивший, что пульс у Гёте, как он выразился, «весьма легкомысленный и бойкий», мы, конечно, обрадовались, а сам Гёте отпустил по этому поводу какую-то шутку.
— Если бы только прошла боль в сердце! — сокрушенно вздохнул он.
Ребейн предложил поставить шпанскую мушку. Мы стали говорить о целительном действии этого средства, и Гёте дал свое согласие. Ребейн перевел разговор на Мариенбад, и в Гёте, видимо, пробудились приятные воспоминания. Тут все стали строить планы поездки туда будущим летом, кто-то заметил, что и великий герцог не преминет посетить этот курорт, короче говоря, все это, вместе взятое, привело Гёте в наилучшее расположение духа. Потом речь зашла о мадам Шимановской и о ее пребывании в Веймаре, где все мужчины добивались ее благосклонности.
Когда Ребейн ушел, канцлер углубился в чтение индийских стихов, Гёте же еще немного поговорил со мною о своей «Мариенбадской элегии».
В восемь часов канцлер откланялся. Я тоже хотел уйти, но Гёте попросил меня еще остаться. Я снова сел. Разговор сразу же зашел о театре, так как завтра должны были давать «Валленштейна». Это послужило поводом для другого разговора — о Шиллере.
— Странно как-то у меня получается с Шиллером, — сказал я, — многие сцены из его драм я читаю с истинной любовью и восхищением, но вдруг натыкаюсь на прегрешение против самой сущности природы и дальше читать уже не могу. Даже с «Валленштейном» у меня происходит то же самое. Мне все кажется, что философия Шиллера шла во вред его поэзии, ибо она принудила его идею поставить над природой, более того — в угоду идее уничтожить природу. Все им задуманное должно было быть осуществлено, все равно в соответствии с природой или наперекор ей.
— Грустно, — сказал Гёте, — что такой необыкновенно одаренный человек терзал себя философическими измышлениями, для него совершенно бесполезными. Гумбольдт привез мне письма, которые писал ему Шиллер в недобрую пору своих умозрительных рассуждений. Из них видно, как он бился тогда, силясь сентиментальную поэзию полностью отъединить от наивной, но, так и не найдя почвы для этого рода поэзии, испытывал несказанное смятение. Как будто, — с улыбкой присовокупил Гёте, — сентиментальная поэзия может хоть как-то существовать без той наивной почвы, из которой она, в свою очередь, прорастает.
— Не мог Шиллер, — продолжал он, — творить до какой-то степени бессознательно или же руководясь инстинктом, ему было необходимо размышлять обо всем, что бы он ни делал, отсюда и то, что он, не в силах молчать о своих поэтических намерениях, говорил о них всем и каждому, так, например, он сцену за сценой рассказал мне все свои позднейшие произведения.
Моему же характеру, напротив, чужда была такая сообщительность касательно поэтических замыслов, я даже с Шиллером не делился ими, а молча их вынашивал [12], и, как правило, никто ничего не знал, покуда я не завершал очередное произведение. Когда я показал Шиллеру «Германа и Доротею», он был очень удивлен, так как я и словом не обмолвился, что собираюсь писать эту поэму.
Но мне очень интересно, что вы завтра скажете о «Валленштейне»! Перед вами предстанут могучие образы, и вся драма произведет на вас такое впечатление, о котором вы сейчас, вероятно, даже не подозреваете.
Вечером был в театре и впервые смотрел «Валленштейна». Гёте не преувеличил: впечатление было огромно, оно перебудоражило мне душу. Актеры, в большинстве еще помнившие время, когда Шиллер и Гёте работали с ними, создали целую галерею выдающихся образов, я же, читая пьесу, не сумел в своем воображении достаточно эти образы индивидуализировать. Поэтому спектакль сильнейшим образом на меня подействовал, и я даже ночью не мог от него отделаться.
Вечером у Гёте. Он все еще сидел в своем кресле и выглядел несколько слабым. Первый его вопрос был о «Валленштейне». Я отдал ему полный отчет в том впечатлении, которое произвела на меня эта драма со сцены. Он слушал с явной радостью.
Госпожа фон Гёте ввела в комнату господина Сорэ, и тот просидел здесь около часа; по поручению великого герцога он принес золотые медали, которые Гёте рассматривал и обсуждал, что, видимо, служило ему приятным развлечением.
Потом госпожа фон Гёте и господин Сорэ отправились во дворец, а я опять остался с ним наедине.
Памятуя о своем обещании в подходящую минуту снова показать мне «Мариенбадскую элегию», Гёте встал с кресла, поставил свечу на письменный стол и положил передо мною стихи. Я был счастлив, увидев их. Гёте уже опять спокойно сидел в кресле, предоставив мне возможность углубиться в чтение.
Почитав несколько минут, я хотел что-то ему сказать, но мне показалось, что он заснул. Итак, я воспользовался благосклонным мгновением и стал еще и еще раз перечитывать «Элегию», испытывая при этом редкостное наслаждение. Юный жар любви, умягченный нравственной высотою духа, такою я ощутил основу этого стихотворения. Вообще-то чувства, здесь выраженные, показались мне сильнее, чем в других стихотворениях Гёте, и я приписал это влиянию Байрона, чего не отрицал и сам Гёте.