Затем Гёте показал мне написанное тем же художником обрамление, богато изукрашенное золотом и разноцветными красками, с пустым квадратом посередине для надписи. Наверху было изображено здание в готическом стиле; по бокам спускались мудреные арабески с вплетенными в них ландшафтами и домашними сценами; внизу эту композицию заканчивал прелестный лесной уголок с травой и зеленеющими деревьями.
— Господин фон Рейтерн просит меня, — сказал Гёте, — написать что-нибудь на месте, которое он оставил свободным, но его обрамление так художественно и роскошно, что я боюсь испортить его своим почерком. Я даже сочинил стишки для этой цели, но подумал: надо поручить каллиграфу вписать их, а я уж ограничусь подписью.
Что вы на это скажете и что мне посоветуете?
— Будь я на месте господина фон Рейтерна, — сказал я, — я был бы положительно несчастлив, увидя ваше стихотворение, написанным чужою рукой. Он ведь приложил все свое искусство, чтобы создать для него подобающее окружение, почерк тут уже ничего не значит, все дело в том, чтобы он был вашим. И еще я советую вписать стихотворение не латинскими, а готическими буквами, они для вашего почерка куда характернее, к тому же этот шрифт больше отвечает готическому обрамлению.
— Вы, пожалуй, правы, — согласился со мною Гёте, — да так оно и проще. Возможно, я в ближайшие дни наберусь храбрости и напишу сам. Но если я посажу кляксу посреди этой прелестной картинки, — смеясь, добавил он, — то отвечать будете вы.
— Напишите, как получится, — сказал я, — и все будет хорошо.
Обедал с Гёте.
— В искусстве, — сказал он, — мне редко встречался талант, более приятный, чем Нейрейтер [89]. Художник редко умеет ограничить себя тем, что ему посильно, многие хотят сделать больше того, что могут, и рвутся вон из круга, отведенного им природой. Нейрейтер же стоит, если можно так выразиться, над своим талантом. Он способен одинаково хорошо воссоздать все в природе — почву, скалы и деревья, а также людей и животных. Изобразительность, мастерство и вкус присущи ему в высокой степени, и, расточая свое богатство в легких рисунках на полях, он словно бы играет своим дарованием, и зритель невольно испытывает то приятное ощущение, которое всегда вызывают вольные и щедрые дары богатого человека.
Никто не может с ним сравниться в композиции на полях, тут даже великий Альбрехт Дюрер был для него не столько образцом для подражания, сколько побуждением.
Я пошлю экземпляр этих рисунков Нейрейтера моему другу господину Карлейлю в Шотландию и надеюсь, что такой подарок будет ему приятен.
Гёте порадовал меня вестью, что за последние дни ему удалось завершить, или почти завершить, до сих пор отсутствовавшее начало пятого акта «Фауста».
— Замысел этих сцен тоже существует уже более тридцати лет, — сказал Гёте, — он так значителен, что я никогда не терял к нему интереса, но и так труден, что я боялся приступить к его выполнению. Теперь, прибегнув к разного рода уловкам, я опять вошел в колею и, если посчастливится, на одном дыхании допишу и четвертый акт.
Гёте заговорил об одном известном писателе.
— Это человек не бездарный, — сказал он, — но его продвижению способствует партийная ненависть, без нее он бы не преуспел. В литературе мы знаем много примеров, когда ненависть подменяет собою гений и малые таланты кажутся большими оттого, что служат рупором определенной партии. Так и в жизни нам встречается целая масса людей, которым недостает характера, чтобы оставаться в одиночестве; эти тоже стремятся примкнуть к какой-нибудь клике, ибо так чувствуют себя сильнее и могут что-то собою представлять.
Беранже, напротив, талант, которому достаточно самого себя. Посему он никогда никакой партии не служил. Он вполне удовлетворяется своей внутренней жизнью, внешний мир ничего не может дать ему, так же как не может ничего у него отнять.
Обедал вдвоем с Гёте в его рабочей комнате. После оживленной беседы о том, о сем он заговорил о своих личных делах; при этом поднялся и взял со своей конторки исписанный лист бумаги.
— Когда человеку, в данном случае мне, перевалило за восемьдесят, — сказал Гёте, — он, собственно, уже не имеет права жить, каждый день он обязан быть готов к тому, что его отзовут, и должен думать, как устроить свои земные дела. В своем завещании, — впрочем, я вам это уже говорил, — я назначаю вас издателем моего литературного наследства, сегодня утром я составил нечто вроде договора, который нам обоим надо подписать.
С этими словами Гёте положил передо мной бумагу с точным реестром своих произведений, как закопченных, так и незаконченных, которые я должен был издать после его смерти, а также с распоряжениями и условиями, касающимися издания. В основном я со всем был согласен, и мы оба поставили свои подписи.
Упомянутый в реестре материал, редактированием которого я и раньше время от времени занимался, составлял, по моему расчету, томов пятнадцать; в связи с этим мы еще обсудили некоторые не вполне решенные вопросы.
— Может случиться, — сказал Гёте, — что издатель будет против такого количества листов и материал придется сократить: на худой конец, вы можете изъять полемическую часть «Учения о цвете». Мое учение как таковое изложено в теоретической части, а поскольку исторические отступления в ней тоже носят, безусловно, полемический характер, ибо в них я говорю об основных ошибках Ньютонова учения, то полемики, пожалуй что, и достаточно. Я отнюдь не отрекаюсь от своего резкого разбора Ньютоновых положений, но, по существу, полемические выступления чужды моей натуре и удовольствия мне не доставляют.
Предметом нашего подробного обсуждения стали также «Максимы и рефлексии», напечатанные в конце второй и третьей частей «Годов странствий».
Перерабатывая и дополняя роман, ранее вышедший в одном томе, Гёте подумал, что его следует опубликовать в двух томах, как и было объявлено в проспекте нового собрания сочинений. Однако в ходе работы рукопись, против ожидания, разрослась, к тому же у переписчика оказался довольно разгонистый почерк, и Гёте ошибочно решил, что материала достаточно для трех томов; так рукопись, разделенная на три тома, и была отправлена издателю. Когда же часть ее была набрана, выяснилось, что Гёте просчитался и два последние тома получаются слишком тонкими; издатель попросил его о продолжении, но менять что-либо в романе было уже поздно, время теснило автора, не позволяя ему придумать и написать еще одну вставную новеллу, таким образом Гёте действительно оказался в затруднении. Он послал за мною, посвятил меня в то, что произошло, и в то, как он намерен выпутаться из этой истории, потом велел принести две толстые пачки рукописей и положил их передо мною.
— В этих двух пакетах лежат разные, никогда еще не печатавшиеся работы, отдельные заметки, законченные и незаконченные вещи, афоризмы, касающиеся естествознания, искусства, литературы, жизни, наконец, — все вперемешку. Хорошо бы, вы взялись отредактировать и подобрать листов эдак от шести до восьми, чтобы, пока суд да дело, заполнить пустоты в «Годах странствий». Говоря по совести, это к роману прямого отношения не имеет, оправданием мне может служить только то, что в романе упоминается об архиве Макарии, в котором имеются такие записи. Следовательно, мы сейчас сами выберемся из большого затруднения, да еще вывезем на этой колымаге множество значительных и полезных мыслей на потребу человечества.
Я согласился с Гёте, тотчас же засел за работу и за короткое время справился с нею. Гёте, по-видимому, был очень доволен. Я разделил материал на два части; одну мы озаглавили «Из архива Макарии», другую — «В духе странников», а так как Гёте к этому времени закончил два замечательных стихотворения [90], одно: «При созерцании черепа Шиллера», второе: «Кто жил, в ничто не обратится…» — и горел желанием поскорее обнародовать их, то ими мы закончили как первую, так и вторую часть.