Сегодня снова прожил подле Гёте несколько прекрасных часов.
— С «Метаморфозой растений», — объявил он, — я, можно сказать, покончил. То, что мне еще надо было сказать о спиральном развитии и о господине фон Мартиусе, тоже почти готово, и сегодня с утра я опять взялся за четвертый том моей биографии и написал конспект того, что еще необходимо доделать. Право же, можно позавидовать, что мне в столь преклонные лета дано еще писать историю моей юности, совпавшей с эпохой, во многих отношениях примечательной.
Мы обсудили отдельные части, которые и я и он помнили во всех подробностях.
— Вы так воссоздали ваши любовные отношения с Лили, — заметил я, — что мысль о ваших преклонных годах и в голову никому не приходит, напротив, эти сцены овеяны дыханием юности.
— Потому что, — сказал Гёте, — это поэтические сцены, и силою поэзии мне, видимо, удалось возместить утраченное чувство юношеской любви.
Засим мы коснулись тех поразительных мест, где Гёте говорит о своей сестре.
— Эта главу, — сказал он, — будут с интересом читать образованные женщины, ибо найдутся многие, сходствующие с моей сестрой, то есть, при выдающемся уме и высоких нравственных качествах, лишенные счастья телесной красоты.
— В том, что у нее накануне празднеств или балов, — сказал я, — на лице высыпала сыпь, есть что-то до того странное, что невольно думаешь о вмешательстве демонического.
— Удивительное она была существо, — сказал Гёте, — высоко нравственная, без тени чувственности. Мысль отдаться мужчине была ей отвратительна, и надо думать, что в браке эта ее особенность доставляла немало тяжелых часов им обоим. Женщины, которым свойственна такого рода антипатия, или женщины, не любящие своих мужей, поймут, каково это. Потому-то я никогда не мог представить себе сестру замужней, настоятельница монастыря — вот было ее истинное призвание.
И потому, что брак с прекрасным человеком все равно не принес ей счастья, она так страстно противилась моему намечавшемуся союзу с Лили.
Сегодня говорили о Мерке, и Гёте привел еще кое-какие характерные его черты.
— Покойный великий герцог, — сказал он, — был очень благосклонен к Мерку и, когда тот задолжал четыре тысячи талеров, поручился за него. Через недолгое время Мерк, к вящему нашему удивлению, прислал поручительство обратно. Положение его не улучшилось, и мы судили и рядили, что же он такое удумал. Когда я с ним встретился, он разрешил эту загадку следующим образом. «Герцог, — сказал он, — широкий человек, превосходный государь, он верит людям и помогает им по мере возможности. Вот я и подумал: если ты обманешь герцога, внакладе останутся сотни его подданных, ибо он утратит веру в них и множество хороших людей пострадает оттого, что один малый оказался проходимцем. Что же, спрашивается, я сделал? Я прикинул, как лучше, и взял взаймы у одного мошенника; если я его надую, беда невелика, а если бы я обманул добряка-герцога, это было бы подло».
Мы посмеялись над великодушием этого чудака.
— У Мерка была странная привычка, — продолжал Гёте, — в разговоре то и дело издавать звук: «Хе! Хе!» С годами она еще усилилась, и это уже стало походить на собачий лай. На склоне лет он впал в глубокую ипохондрию вследствие своих бесчисленных деловых махинаций и кончил тем, что застрелился. Он внушил себе, что неминуемо обанкротится, но позднее выяснилось, что его дела были совсем не так плохи, как он воображал.
Опять разговор о демоническом.
— Демоническое тяготеет к выдающимся людям, — сказал Гёте, — и предпочтительно выбирает сумеречные времена. В светлом, прозаическом городе вроде Берлина оно вряд ли проявляется.
Этими словами Гёте сказал то, о чем я и сам на днях думал; мне это было приятно, как всегда приятно находить подтверждение своим мыслям.
Вчера и сегодня утром я читал третий том его биографии, при этом мною владело чувство, какое испытываешь, читая на иностранном языке; вот ты еще немного подучился и снова берешься за книгу, которую как будто бы понимал и раньше, но только сейчас начинаешь ясно различать мельчайшие подробности и оттенки.
— Ваша биография, — сказал я, — это книга, которая решительнейшим образом продвинула вперед нашу культуру.
— Все это итоги моей жизни, — отвечал Гёте, — а отдельные факты я приводил, чтобы подтвердить свои наблюдения, подтвердить высшую истину.
— Многие штрихи в этой книге, по-моему, исполнены глубочайшего значения, к примеру, то, что вы среди прочего говорите о Базедове, — сказал я, — о том, как он, нуждаясь в людях для достижения своих благих целей и стремясь завоевать их доброе отношение, не подумал, что всех оттолкнет от себя, без обиняков высказывая свои рассудочные религиозные воззрения и тем самым заставляя верующих усомниться в том, к чему они с такой любовью привержены.
— Мне думалось, — сказал Гёте, — что эта книга вместит в себя некоторые символы человеческой жизни. Я назвал ее «Поэзия и правда», ибо высокие устремления возносят ее над житейской обыденностью. Жан-Поль из духа противоречия написал о своей жизни одну только «Правду»! Хотя правда о жизни такого человека доказывает только то, что он был филистером! Но немцы туго соображают, как отнестись к непривычному, и зачастую упускают из виду более высокое. Факты из нашей жизни чего-то стоят не сами по себе, а по тому, что они значат.
Обедал у принца с Сорэ и Мейером. Говорили о литературе, и Мейер рассказал о своем первом знакомстве с Шиллером.
— Я гулял, — начал он, — с Гёте по так называемому Парадизу под Иеной, Шиллер попался нам навстречу, и там-то я впервые с ним разговорился. Он еще не закончил своего «Дон-Карлоса»; он только что вернулся из Швабии и выглядел больным и очень нервным. Лицо его напоминало лик распятого Христа. Гёте предположил, что он не проживет и двух недель, но он отдохнул, оправился и после этого написал лучшие свои произведения.
Засим Мейер вкратце рассказал о Жан-Поле и Шлёгеле, с которыми встретился на постоялом дворе в Гейдельберге, и еще несколько веселых историек из времен своего пребывания в Италии, которые очень нас позабавили.
Вблизи от Мейера всегда чувствуешь себя хорошо, наверно, потому, что он человек, углубленный в себя и при этом довольный жизнью, на окружающих он обращает мало внимания, но при случае приоткрывает собеседникам свой невозмутимый внутренний мир. К. тому же он человек очень солидный, обладает обширнейшими знаниями и редкой памятью, даже самые мелкие события далекого прошлого предстают перед ним так, словно совершились вчера. В нем преобладает разум, и это могло бы от него отпугнуть, если бы фундаментом его разума не была благороднейшая культура: его присутствие всегда действует умиротворяюще и поучительно.
За столом у Гёте самые различные разговоры. Он показал мне акварель работы господина фон Рейтерна; на ней изображен молодой крестьянин, он стоит на рынке маленького городка возле торговки корзинами и прочими плетеными изделиями. Юноша рассматривает горой наваленные корзины, а две сидящие женщины и дюжая девица возле них благосклонно взирают на красивого парня. Картина так приятно скомпонована, фигуры до того правдивы в своей наивности, что на нее вдосталь не наглядишься.
— Техника акварели, — сказал Гёте, — здесь поистине удивительна. Многие простодушные люди уверяют, что господин дюн Рейтерн никому не обязан своим искусством, все-де у него идет изнутри. А что человек может выкопать из себя, кроме глупости и неумения? Если этот художник и не учился у знаменитого мастера, то все же общался с выдающимися мастерами и многое перенимал у них, у их прославленных предшественников и у вездесущей природы. Природа, одарив его прекрасным талантом, вместе с искусством его выпестовала. Он превосходный живописец, кое в чем единственный, но нельзя же сказать, что все это пришло к нему изнутри. Только о сумасшедшем, неполноценном художнике можно, пожалуй, сказать, что он всем обязан лишь самому себе, о превосходном мастере — никогда.