Изменить стиль страницы

— Быть по-вашему, ежели так… Приходите в Эдирне.

Не успел он толком обосноваться в родном Эдирне, как однажды вызвали его из покоев:

— Какая-то чудная толпа спрашивает вас, мой шейх. Не то христиане, не то мусульмане. Молят вас выйти.

Толпа оказалась семьей Абдуселяма — так он нарек одного из монахов на Хиосе — со всеми чадами, домочадцами и слугами. Абдуселям, уже тогда белобородый, хотел поцеловать руку шейху, но тот не позволил: не в его это было правилах.

Все, пришедшие с Абдуселямом, приняли ислам. Только его сестра со своим мужем армянином Агопом не пожелали. Но они охотно выдали замуж свою дочь Харману за его сына Исмаила. От этого брака у Бедреддина родился внук Халил и две девочки-близняшки. Так Абдуселям породнился с учителем.

Темнолицый, молчаливый, верный, как тень, Касым из Фейюма достался ему, можно сказать, по наследству. От покойной жены. Джазибе сама обучила своего бывшего раба грамоте, сама дала ему отпускную. И вот уже много лет он среди них — равный среди равных.

Остролицый, горбоносый Ахи Махмуд и вовсе приходился Бедреддину троюродным братом. Сын славного рубаки, одного из завоевателей Румелии, он стал мастером-каменщиком и до сей поры строго блюл обычаи ремесленных братьев, ахи: ел, выставив вперед правое колено, жевал сначала за правой, потом за левой щекой, никогда сам не заговаривал со старшим. При всей благовоспитанности был он куда как остер на язык, не расставался с палашом ахи, что торчал у него из-под красного кушака, обмотанного вокруг тонкой, как у муравья, талии, и всегда готов был пустить его в дело.

Круглоголовый суданец Джаффар ел набычившись. Только белки сверкали на черном лице. Он был одним из немногих дервишей, покинувших обитель шейха Ахлати, когда после смерти шейха его мюриды взбунтовались против Бедреддина.

С Бедреддином ушел тогда же и высокий вспыльчивый анкарец, прозванный Маджнуном: от нежданно сказанного слова мог вспыхнуть как солома от огня и долго не приходил в себя. Вот и сейчас, встретившись с исполненным нежности, гордости и печали взглядом Бедреддина, не выдержал и, вопреки обычаю, первым нарушил молчание:

— О учитель! Скажи нам слово!

И тут же умолк, потупясь. Звук собственного голоса на сей раз быстро отрезвил его. Вспомнил, наверное, как на днях учитель попросил вывести его во двор к источнику, дабы он пришел в себя и не прерывал его беседы с учениками своими возгласами.

Бедреддин улыбнулся.

— Брат наш Маджнун чист и чуток сердцем, — молвил он. — Лишь порой оно затемняет ему разум. Будь он мюридом Мевляны Джеляледдина Руми, тот, пожалуй, быстрее привел бы его к цели, чем мы. Он носил сердце свое в голове, на то и был поэтом.

— Но ведь и вы, учитель, нередко говорите, как поэт, — вступился за Маджнуна Абдуселям.

Бедреддин обернулся к сидевшему рядом Шейхоглу Сату:

— Видно, наслушался певцов и поэтов, слишком много начитался стихов…

Старый поэт Сату уже несколько дней гостил в обители: приходил в себя после долгих странствий. Но ни разу не отказался пропеть новые стихи, что сложились у него в последнее время на длинных дорогах. «Чтоб стать великим поэтом, — повторял Сату, — надобно тридцать лет учиться, тридцать лет странствовать, а потом тридцать лет, сидя на месте, рассказывать людям о том, что повидал и понял». Когда Сату напоминали, что ему перевалило за шестьдесят и, если следовать его собственным словам, пора бы ему и остановиться, он отшучивался. Ноги у него привыкли мерить землю, не подожмешь их, дескать, под себя, чтоб смирно сидеть на коврике: плохо гнутся. Из-за этих непослушных ног и сгинет, мол, в безвестности голова его. Не стать ему великим поэтом…

Зажав в кулак жидкую бороденку, Сату хитро сощурился:

— Не слишком ли ты, шейх, низко ставишь поэтов, полагая, будто разум им ни к чему, ежели, как сам говоришь, даже такому ученому мужу, как ты, от нашего брата кое-что перепало?

— Упаси меня Аллах, Сату! По-моему, разум — и еще какой! — очень нужен, чтобы слово, возникшее в тайниках сердца, стало явным миру. Просто у нас иной путь!

— Чем же?

— Поэт носит сердце свое в голове, а нам надобен разум в сердце!

— Ха! Что так, что этак. Цель-то, выходит, одна? Соединить сердце с головой?!

— Ты прав, Сату. Но есть тут тонкость… Чем велик поэт? Увидел, скажем, дерево, заключенное в зерне, и воплотил его в слове. С кроной, подпирающей небо, с птичьими голосами в трепещущей листве, с прохладной тенью — отдохновением для путника, с надежной прочностью слепых корней в земле… Иное дело — садовник. Он должен знать, где посадить зерно, как и когда, и вслед за чем, и сколько времени потребно, чтоб тот же самый образ, что увидал поэт в зерне, стал древом… Мы больше на садовников похожи. Стремясь устроить жизнь согласно Истине, что нам открыло сердце, нам надобно умом постичь, как, где, когда, после чего, насколько, — несть числа вопросам. Так что куда нам до поэтов! — Он помолчал и, глянув в сторону Маджнуна, продолжил: — Подобно этому, и слово, коего просил наш брат Маджнун, прежде чем будет явлено в мир, нужно со всех сторон обдумать, рассмотреть и уж затем всем вам представить на рассужденье. — Он обернулся к поэту, положил ему руку на колено. — В том числе и тебе, наш старый друг Сату…

III

В четверг стало известно, что пятничную проповедь в соборной Зеленой мечети вознамерился прочесть сам кадий Куббеддин. «Не следует попусту дразнить зверя, не то укусит ненароком», — сказал Бедреддин. Ученики поняли: нужно показаться на глаза кадию во время обязательной общей молитвы в пятницу, а заодно послушать, что изберет он предметом своего наставления.

Кадий был не только главой духовенства, но и судебной властью в городе и округе, назначение он получал от самого султана особым указом — бератом, а жалованье — из государевой казны.

Кто дает деньги, тот играет на дудке. А по мелодии, которую выводит дудка, можно догадаться, что на душе у хозяина. При известном навыке по пятничной проповеди кадия Куббеддина можно было определить, куда дует ветер в державе Османов.

Особой величавой походкой, не властителя, а ученого богослова, кадий приблизился к кафедре; грузный в широкополом кафтане — джуббе — и огромной чалме, поддерживаемый под руки служками, взобрался по ступеням, расположился поудобней, воздев руки, возгласил хутбу — благопожелание здравствующему государю Гияседдину Эб-уль-Фетху Мехмеду бин Эбу Язиду Эль-Кирешчи, или, попросту говоря, султану Мехмеду Челеби.

Каждую проповедь принято начинать с толкования какого-либо стиха Корана. Выдержав паузу, Куббеддин прочел: «Творя молитву, простирайтесь ниц». То был тринадцатый стих из шестьдесят второй суры Корана; толкование его принадлежит к одному из начальных разделов богословия, где трактуются обязанности верующих по отношению к культу, и не составляет труда для муллы, едва закончившего медресе. Изъяснение Куббеддина и не отличалось от таковых: мысли заезжены, примеры и сравнения избиты, как старая обувь. Но зато он в совершенстве владел искусством, растягивая слова, постепенно возвышать голос до того предела, когда проповедь начинала звучать повелением не Куббеддина, а самого Аллаха и давно известное наполнялось сознанием необычайной значительности.

Споспешники Бедреддина быстро заскучали: они привыкли внимать не голосу, а мысли, ценить не столько красоту слога, сколько заключенное в словах содержание. Анкарец Маджнун, разглядывавший зеленые узоры на изразцовых стенах, где стебли, листья, лепестки и бутоны сливались в видимый глазом ритм, вдруг обнаружил, что ритм этот странным образом совпадает с теченьем речи Куббеддина, и принялся раскачиваться ей в такт. Абдуселям, некогда изучавший риторику по книгам древних греков, с удивлением следил за тем, как кадий долго возвышает и возвышает свой голос, а все не найдет предела, за коим неизбежен спад.

Куббеддин тем временем продолжал нести хвалу Вседержителю миров, пред коим человек, его безвольное создание, ничтожный раб, подобен пылинке пред яростною силой урагана.