Меж тем тревога в душе росла, а суть ее по-прежнему была ему темна.
В чем заключался смысл султанской мести? Да был ли он вообще? — Павших воинов — их местопребывание рай! — оно не воскресило. А враг и без того был устрашен невиданным разгромом. Париж, Рим и прочие гявурские города наполнились похоронным звоном, оттуда могли грозить султану разве лишь бессильными проклятиями. Столица тысячелетней Византии готова была пасть к его ногам, как перезрелый плод. К тому же в Царьграде не угасла память о бесчинствах, что здесь творили крестоносцы, об их насилиях, грабежах, о том, как сжигали они в церквах православных вместе с женами и детьми. В Константинополе народ страшился френков, латинян, пожалуй, больше, чем турок, — их успели узнать, с ними сжились и даже вместе сражались. Нынешний император Маниул, бессильный данник султана Баязида, прежде чем сесть на трон, сам вместе с воинством своим сопровождал султана в походе на последнее владение греков в Малой Азии и первым среди осаждавших турок взошел на стены греческого города Филадельфия. Не безрассудно ли было теперь ожесточать и устрашать убийствами пленных тех жителей Царьграда, что уповали на справедливость и милосердие османов?
Но Мустафа сам был тогда не столь рассудителен, чтобы его могло смутить безрассудство султана.
Когда Баязид возвратился вместе с войском из похода за Саву, купцами-генуэзцами в престольный город Бурсу был доставлен огромный выкуп. Его собрала вся Европа, чтобы освободить из плена своих вельмож, князей и полководцев: двести тысяч золотых дукатов. Помимо денег Баязиду прислали белых соколов из полуночной Норвегии, розовое и белое полотно из Реймса, тканые обои из Пикардии с изображением подвигов Александра Македонского, что, без сомнения, не могло не льстить султанской гордости.
На радостях он устроил празднество, в коем довелось участвовать и азапам. Им было повелено согнать со всей округи зверя к тем местам, где Баязид был намерен потешить своих знатных пленников зрелищем охоты.
Стоя на опушке леса, Мустафа увидел, как к шатрам, разбитым в поле, собрались все семь тысяч государевых сокольничих и шесть тысяч доезжачих, а затем и сами охотники: у каждого — по нескольку породистых коней, ведомых ездовыми, по десятку гончих в атласных попонах и по барсу в алмазном ошейнике. Попробуй отличи, кто из нарядных всадников — гявур, кто — правоверный, кто — победитель, а кто — пленник. Да их и не было здесь. Были только охваченные охотничьим азартом вельможи.
На мгновение перед глазами Мустафы вновь возникли втоптанные в кровавое месиво тела его товарищей, груды обезглавленных тел. И тут впервые его смятение обрело имя — несправедливость.
Наутро после охоты и пира султан, прежде чем отпустить пленников восвояси, призвал их к себе.
— Я не беру с тебя клятвы, — сказал он самому знатному из них, герцогу Бургундскому, — что ты больше не подымешь на меня оружия. Напротив, ежели, вернувшись, ты не устрашишься и, собрав войско, снова двинешься на меня — милости просим. Надобно, чтобы вы хорошо запомнили нас в бою.
Вместо узелка на память передал он в подарок королю Франции полное вооружение османского воина, где среди прочей снасти было шесть луков с тетивой из человеческой кожи.
В тот же день весть об этом облетела все государево воинство. Гордые слова султана вызвали восторг.
Но вскоре пришло Мустафе в голову, что, выместив гнев на рядовых вражеских воинах, султан Баязид отпускал домой опаснейших врагов — ведь то были предводители неверных! И ради славы своей готов был повторить все сначала. А воины его, будто позабыв, во что обошлась им его слава, восторгались удалью своего повелителя. И он, Мустафа, вместе с ними.
Трудно человеку, когда он один, когда никто не разделяет его чувств, поверить в свою правоту. И, глядя на всеобщее веселье, захватившее и Гюндюза, — с того памятного дня они стали неразлучны, — Мустафа почувствовал себя отщепенцем.
За чашей вина азапы хвастали удачей и доблестью, внимали байкам завзятых балагуров, сказаниям о давно минувших подвигах, коими услаждали их слух бродячие певцы, веселили друг друга былями и небывальщинами. Чаще всего истории эти были жестоки, но кровь и смерть, раны и ратный пот выглядели в них не страшными, а завлекательными, даже забавными. Мустафу, однако, как он ни старался, даже во хмелю не покидала угрюмость.
— Что с тобой? — как-то спросил его Гюндюз.
Надо бы ответить: «Страшусь утратить веру». Но он сказал:
— Так, размышляю.
Товарищи расхохотались.
— Размышлять — дело улемов, наше дело — владеть ятаганом.
— Верно, — одобрил десятник, отирая усы кулаком. — Только не смеяться надобно, а плакать. Задумавшемуся азапу недолго носить голову на плечах. Очнись, приятель!
Азап по имени Доган, огромного роста детина, сочувственно погладил Мустафу по плечу.
— Понять надо человека, — проговорил он, хитро сощурив глаза.
Догана уважали за силу и храбрость и побаивались: язык у него был острый и владел он им не хуже ятагана.
— Стал бы он печалиться, — пояснил Доган, — не отбери у него бей азапов мадьярскую красотку в Митровице.
Чертовка и впрямь хороша — кровь с молоком. Мне и то обидно стало…
— Не отобрал, а выкупил, — поправил его десятник. — За такую цену я и трех пери отдал бы…
— Правда твоя, десятник. Монеты в кисе лежат тихо, а с тремя пери где тебе управиться в твои-то годы…
Хохот заглушил последние слова Догана. Десятник только головой покачал. Когда смех утих, Доган продолжал:
— Красотка что надо! — Он сложил пальцы горстью и поцеловал их. — Одно меня утешает: не досталась она и бею азапов. Сам видел, как люди великого визиря Али-паши увели ее, извини, десятник, — выкупили… Только вот на что она Али-паше, ума не приложу. Не по его это части…
— Джигит ты лихой, — перебил его десятник. — Но, видно, голову сложишь не в сече, а на плахе. Мелешь языком почем зря…
Доган вскочил с неожиданной для его огромного тела резвостью, раскинул руки, обвел глазами товарищей:
— Всех беру в свидетели! Десятник усомнился в прозорливости государя нашего, да умножится слава его. И меня еще плахой стращает!
— Да ты что? Сдурел! Разрази меня гром, если я…
— Погоди, погоди! Зря, говоришь, языком я болтаю? Выходит, по-твоему, зря наш повелитель султан Баязид — да продлятся его дни! — приказал всех молоденьких пленных монахов подарить великому визирю Али-паше?
Азапы громыхнули. Десятник сплюнул. А Доган, сев на свое место, обернулся к Мустафе:
— Недаром сказано: размышлять о справедливости Аллаха, милостивого и милосердного, — дело улемов. А нам она и так видна: не досталась овечка и твоим обидчикам, не по зубам оказалась. Так что ты не печалуйся…
Мустафа, потешавшийся вместе со всеми над тугодумием служаки-десятника, снова помрачнел. Опустил голову, встал и, не говоря ни слова, пошатываясь, пошел к выходу.
— Чего ты пристал к парню? — послышался за его спиной голос десятника. — Вино — что качка морская. Ходил я на галерах не в один поход, знаю: кого мутит, кого веселит, а кого печалит. Ну, перебрал немного, бывает, а ты со своей…
Над Бурсой стояла темная безлунная ночь. На окраинах перекликались собаки, свидетельствуя хозяевам, что неусыпно несут свою службу. Напротив, в конюшне султанских всадников, перебирали копытами и хрупали сеном копи. Крупные звезды мерцали во влажном вешнем воздухе. Правду сказал Доган: размышлять — дело улемов… А может, пойти к кому-нибудь из них, подумалось вдруг Мустафе. Что, если он и впрямь поможет снять с души тяжесть? Только вот к кому?
Вместо ответа услышал он за спиной взрыв смеха. Доган продолжал потешать приятелей…
В первопрестольной Бурсе было немало мечетей, где служили ученые муллы. В многочисленных медресе образованные улемы обучали слову Аллаха будущих судей-кадиев, проповедников — хатибов, законоведов — факихов, готовили чтецов Корана — хафызов, каллиграфов и переписчиков священных книг — хаттатов. Но прошло немало недель, прежде чем Мустафа решился.