Изменить стиль страницы

— Боженька ты мой, сколько ж вас понабилось туда! — Автоматчик, недавно бинтовавший себе ногу, устроился у выхода из подвала, считал.

— Сколько? — спросил у него Карпенко и стал сбивать рукавицей с полушубка известь и зеленую плесень.

— Сто девяносто семь, и еще лезут.

— Шевелись, шевелись! Что ползешь, как навозный жук по стеклу.

— Победители, такую вашу мать!

Под валенками скрипел снег, вспыхивал короткий смех, пахло махоркой и кислой овчиной. Немцы строились. Двадцатилетние, сорокалетние мужчины, иззябшие, а главное — голодные, едва побросали оружие, потеряли всякую организованность, топтались овечьим стадом. Самые сообразительные угодливо улыбались, тянули руки: «Клеп, клеп!» И красноармейцы, только что рисковавшие жизнью, доставали из бездонных карманов своих полушубков и шинелей промерзшие краюхи.

— Как сговорились. Не успеет автомат бросить — давай жрать.

— Легкораненых соберите! Своих! Всего трое? Ладно. Сидоренко, старший. Ведите!

— Все равно вернусь, товарищ капитан! — обиженно огрызается раненный в ногу боец.

— Тебе, Панько, мед, да еще ложкой. В санбат не посылаю, а фельдшера найди.

Один из пленных, взятых в подвале, показал, что штаб 6-й немецкой армии находится в подвале большого дома севернее Красивой площади.

— Видал миндал! — Карпенко переглянулся с командиром танкистов.

Подозрительно щупая стволами пушек, словно обнюхивая каждый завал и каждое окно, танки двинулись дальше.

Из двух домов на одной из улиц встретили особенно сильное сопротивление. Взятый в плен солдат подтвердил показания о местонахождении штаба 6-й армии.

К полуночи 31 января через развалины в западной части Красивой площади батальон вышел к большому дому — Центральному универмагу и начал его обстрел.

* * *

Продвинуться дальше, несмотря на все усилия, батальону Карпенко никак не удавалось, и Казанцев с тремя автоматчиками и пленным фельдфебелем-переводчиком второй раз за ночь пришел в батальон.

— А черт их маму знает, что они думают. Я не святой дух, — обиженно оправдывался Карпенко. Только что закончилась очередная неудачная атака, и он был помят, весь в снегу, хрипло сипел и вытирал шапкой красное до сизины полнокровное лицо.

— Ладно, — устало махнул рукой Казанцев. Отыскал одеревеневшими пальцами петлю на белой дубленке, застегнул пуговицу. — Останусь у тебя. Ты занимайся своими делами. — Выбрал в развалинах выступ ненадежнее, прикрыл лицо кисло пахнущим воротом и стал наблюдать за каменной тушей универмага впереди.

По простору омертвелой, в завалах и снежных заносах улице гуляли светляки трассирующих пуль. Иные чмокались поблизости в кирпичи, с шипением плавили снег. Казанцев воспринимал эти звуки как нечто постороннее. Ему и в голову не приходило, что и его могут убить. Должно быть, сказывалась привычка здорового, сильного человека, собравшегося жить долго, несмотря на войну.

От ветра глаза слезились и веки смерзались.

В железных воротах универмага что-то замельтешило. Казанцев заворочался: показалось или в самом деле выходил кто оттуда?

Нащупал в кармане сухарь. Сухарь был ржаной, холодный, жесткий, как железо, и пахучий.

На хруст повернулся Плотников. Круглое лицо с обмороженными верхушками щек темнело в белоснежной опушке инея на вороте.

Казанцев перестал жевать, спрятал сухарь в карман. В четверти от носа в кирпич шлепнулась пуля, лицо засыпали колючие осколки.

— Сволочи! — Казанцев выругался и потер оцарапанную щеку.

Плотников ударил из пулемета по развалинам напротив. Там сначала вскрикнули, будто в изумлении, потом пополз стенающий вопль. Обрываемый ветром, он словно бы завис над поскрипывавшими от мороза глыбами кирпича и камня, где, затаившись, невольно вслушивались в этот последний зов жизни солдаты обеих сторон. Стрельба на время прекратилась, вспыхнули ракеты, и по снегу метнулись вздыбленные тени.

— Вот ведь гады! — не то в сочувствие, не то в осуждение отозвался на этот крик Плотников. — Ну что надо?! Сдавайся и живи.

— А что, если завтра все кончится в Сталинграде, а-а? — Окаменевшие на холоде губы Казанцева округлились.

— Хорошо бы, товарищ майор… Только…

«Вот именно — только! — Губы Казанцева раздвинула невеселая усмешка. — На пороге всех мыслей — война».

Поворочался, нашел удобное место, угрелся и вроде как даже задремал, потянуло такими давними, отделенными войной воспоминаниями. На майские праздники в сороковом году они были с Людмилой в Ленинграде. Подруга Людмилы пригласила. В садике напротив Исаакиевского собора к ним на скамейку подсел сухонький интеллигентного вида старичок в очках.

— Тридцать девять лет строили, — показал он добрыми, приветливыми глазами на собор, сразу же признав в Казанцевых приезжих. — Сорок восемь колонн гранитных, каждая в семнадцать метров высотой и сто сорок четыре тонны весом…

«Тридцать девять лет! — Не выходя из дремы, Казанцев варежкой потер онемевшую под ветром щеку. — Сколько трудов и гения человеческого, а какой-нибудь олух-ефрейтор в одну минуту пустит все на пыль. Да какое в минуту! Долбанет из дальнобойной — и ни купола, ни колонн!..»

Казанцев вздрагивает, будто ему за ворот горстью плеснули колодезной воды, и перед мысленным взором суетливо, словно боясь остаться незамеченными, выступают другие картины… Над городом идут немецкие бомбовозы, беззвучно, как в немом кино, оседают и рушатся здания. У штаба крики, плач. Командиры наскоро прощаются с семьями… Пыль давно осела за машиной, а Казанцев все тянется на носках и, кажется, видит слепое от слез лицо жены и окостеневшее в растерянности личико четырехлетней дочери. Сколько он ни гонит эти видения, вызывая в памяти жену и дочь другими, — ничего не получается… Где они сейчас? Что с ними?.. Представилось белое безмолвие степи, выстуженные и заслеженные до слякоти вокзалы, и Людмила с дочерью на этих вокзалах… Нет, нет! Они должны быть у отца, так договорились при прощании… Просунул руку под шубу, потер ладонью грудь, чувствуя, как неровно, будто засетившийся перепел, бьется сердце.

С треском лопнула мина, и в загустевшем морозном воздухе тонко запели осколки, заскрежетали по камням.

— Курят, — уловил движение все время следивший за Казанцевым Плотников. — Лупануть по ним?

Казанцев отполз к телефонистам, и через несколько минут место, откуда потягивало сигаретным дымом, окутали клубы кирпичной пыли.

«Вот и покурили!» — без всякой радости отметил событие Казанцев и пошевелил пальцами стынущих ног в валенках.

Мелкий и жесткий, как песок, снег резал глаза, поскрипывала под ветром зависшая на стене оконная рама.

Тьма незаметно и постепенно отслаивалась от искрившегося, как мех зверя, и слитого морозом в панцирь снега. Вместе с тощим рассветом отодвигались подальше и развалины.

Старшины принесли завтрак. На шее у них болтались фляжки. Солдаты, сшибая в темноте кирпичи, шли по развалинам на запах еды, подставляли старшине крышки котелков, следили, как он отмеривает оловянным стаканчиком влагу, с серьезным выражением, боясь пролить, пили. Большинство, взяв котелок, пробирались на место тем же порядком, что и пришли. Пленному фельдфебелю тоже положили каши и налили в крышку. Он хотел было так же лихо, как это делали русские солдаты, опрокинуть содержимое крышки в рот, не получилось. Закашлялся, смущенно отошел подальше, стал жадно, по-волчьи, глотать горячую кашу.

— Господин майор! — неожиданно закричал он. — У универмага машут белым флагом.

* * *

В коридорах и помещениях подвала универмага скопилось около трехсот солдат и офицеров. Было только непонятно, что они тут все делали, кто командовал ими, где и как питались они. Время от времени под сводами подземелья гремели выстрелы. Это те, кто не мог больше выдержать и выбрал самый короткий путь из этого нескончаемого ужаса. В этот путь отправлялись в одиночку и коллективно. Так, в одном из подвалов города собрался целый саперный взвод 191-го пехотного полка, и командир взвода взорвал их всех вместе, в том числе и себя. А через минуту в воронке от этого взрыва прятались те, кто еще хотел жить.