«Я, как кот вокруг кувшина со сметаной, хожу вокруг понятия „универсальность“ и все не могу уяснить его. Чем больше я думаю о нем, тем больше версий у меня рождается и ускользает определенность и четкость, необходимые при познании того или иного явления…»

«Хочется думать и думать, сопоставлять и сопоставлять, искать, искать… Однажды, помню, возникла у меня фантазия разложить на столе репродукции работ Фидия и Донателло и понять, чем же отличается дух Ренессанса от духа античности, который он возрождал…»

«…Сегодня я разложил на столе репродукции картин Боттичелли и Пикассо и долго думал о том, что тоска по совершенным формам, когда стало ясно, что они недостижимы, окончилась разрушением этих форм…»

«Никогда еще не было такого отъединения человека от жизни космической, как в наш век, называемый поверхностно и формально — космическим…»

«Были ли универсальными людьми Сократ и Петрарка с их полным отвержением научного и технического исследования и творчества и углублением „лишь“ в себя как в универсум?

Наверное, это особый тип универсального человека, постигнуть который гораздо сложнее, чем традиционный тип „многогранной универсальности“».

Чтобы понять Павлинова, не надо забывать, что Петрарка и Сократ ставили самопознание выше познания окружающего мира. Научное и техническое освоение действительности казалось им несущественным и несвоевременным, пока не будет познана тайна человеческой души. Полемически заостряя это, Сократ называл астрономов сумасшедшими за то, что они изучают небо, не поняв, что нужно для того, чтобы на земле жить хорошо. Эти мысли не раз потом повторялись Петраркой, который иронизировал над теми, кто исследует высокие горы и беспредельность океана, не исследовав собственной души. Соглашался с Сократом Лев Толстой.

Павлинов, усматривая в Сократе, Петрарке и Льве Толстом особый тип универсализма, все более и более оттачивал мысль в сопоставлении этого «нетрадиционного» типа с «традиционным», чисто ренессансным.

Постепенно он все больше утверждается в том, что и первый, и второй универсализм неотрывны, нечто бесконечно важное их соединяет.

Пока он пишет об этом робко:

«Универсализм Сократа, Блаженного Августина, Петрарки рождает вопрос: возможен ли универсализм типа Альберти и Леонардо без универсализма типа Петрарки, то есть без освоения собственного „человеческого мира“?

От „мира сего“ — к себе как к миру и опять возвращение к окружающей действительности, к „миру сему“.

В этой системе одинаково необходимы и Петрарка, и Леонардо. Это высокие ступени овладения миром в себе и миром вне себя».

Порой он задает детские вопросы, ведущие потом к недетским ответам:

«Что больше: быть в одном лице художником, архитектором, математиком, музыкантом, писателем, скульптором, магом, астрономом, экспериментатором и т. д. и т. п. или вобрать в душу все богатства человеческой истории и мира?..»

«Да, да! Леонардо был универсальным не потому, что он совмещал в себе инженера и живописца, а потому, что как инженер и как живописец он воспринимал мир во всей объемности и полноте».

…И вдруг «интеллектуальные поиски» завершаются чем-то эмоционально личным:

«Самая острая радость — пережить вовлеченность в мировую историю через тех, кто был, и через тех, кто будет».

Это о себе. О том путешествии, которое он называет «путешествием в веках». О том самовыражении, точнее, самопознании, которое он называет «осуществлением себя в путешествии через века».

Вот он записывает (это не ново, но понято по-новому и поэтому убеждает в «неформальном» авторстве самого Павлинова):

«Реально то, в чем больше смысла и более высокой ценности. Поэтому „Джоконда“ или „Тайная вечеря“, несмотря на незавершенность первой и разрушение второй, может быть, самое реальное, что создано в живописи. Иногда я думаю перед фресками Помпей в Московском музее о том, что не случайно они сохранились почти в космической катастрофе — мощном извержении огнедышащего вулкана. В этих фресках, как и в картинах Леонардо, заключена та высшая реальность, которая неподвластна даже действию огненных стихий. Если бы — вообразим — Леонардо жил не во Флоренции, Милане и Риме в XV–XVI веках, а в Помпеях в I веке нашей эры, то я не сомневаюсь, что после всех трагических событий, несмотря на потоки огненной лавы и пепла, „Джоконда“ и „Тайная вечеря“ остались бы, как остались фрески Помпей. Я даже рискну подумать о том, что „Тайная вечеря“ сохранилась бы лучше, чем она сохранилась после бездарных реставраций и опустошительных войн».

…И опять запись, «методологический ключ» к которой дал сам Павлинов: найти в любом явлении самоопровержение:

«В век космоса космическое чувство ослаблено, как никогда. Митя Карамазов, говоря о любви к жизни, почти дотла испепеляющей душу, о „клейких, клейких“ листочках, которые ошеломляли его болью и любовью к жизни, был более космическим человеком, чем любой из пилотов, находящийся на космическом корабле многоразового использования».

А самоопровержение этой записи — сам Павлинов с его неплохим «космическим чувством».

Одной из мыслей, которая его занимала, была суть творчества, его воздействие на реальную действительность. Почему, например, в самые жестокие эпохи, подобные периоду испанской инквизиции, когда пылали повсюду костры, на которых погибали молодые очаровательные женщины — «ведьмы», — в это самое мрачное время жили и работали величайшие живописцы Испании Веласкес, Мурильо, Сурбаран, Гойя, оставившие женские портреты, исполненные изящества, благородства и духовной глубины.

Вот он цитирует Тейяра де Шардена: «Человек вошел в мир бесшумно». И записывает: «Зато с каким шумом вошла в мир машина! Не говорит ли это о различии коренном двух „феноменов“, об их разной роли в судьбе планеты?»

«Иногда люди вокруг меня обходятся без механизма, именуемого духовной жизнью. И может быть, именно это делает их сильными, непобедимыми. Чересчур тонкие, хрупкие „сооружения“, выражаясь языком кибернетики, „менее вероятны“, чем нехрупкие, и поэтому быстро ломаются при соприкосновении с миром».

Но пессимизм недолго жил в этой душе. Оригинальность Павлинова заключалась в том, что он был «интеллектуальным оптимистом», работа мысли, ее поиск, ее игра быстро уводили его от безрадостных состояний души.

Вот он формулирует с максимальной четкостью:

«Жизнь, человек, мысль — не случайные явления в мироздании.

Универсальность — универсальный закон универсума.

При благоприятных условиях формирование личностей, подобных Леонардо, тотчас же повторится, если чудо может повториться, не утрачивая статуса чуда.

При любых условиях, даже самых неблагоприятных, возможны те или иные типы универсальности. Исключается ситуация, при которой универсальный человек того или иного типа был бы невозможен. Потому что универсальность — закон жизни.

Но если универсальность — универсальный закон универсума, то она в человеке раскрывается во все времена — и в „благоприятные“, и в „неблагоприятные“, и никем не доказано, что универсальность „типа Леонардо“ является высшей.

Леонардо отражает то состояние истории человечества, которое потом резко изменилось, чтобы исчезнуть, но это не означает, что подобные состояния абсолютно невозможны в будущем».

И тут он по какой-то загадочной логике мысли, загадочной, потому что о чем-то важном не было записано, устремляется не к будущему, а возвращается в «седые» века:

«Можно ли человека каменного века с его единством „научно-философского“, религиозного и художественного мышления назвать универсальным? А ведь в ту эпоху подобное единство было естественным и органичным, как никогда…»

«Мне хотелось бы, — открывает он вдруг через страницу нечто сугубо личное, — написать философский роман о себе самом — об опыте самопознания, о путешествии моей души в веках.

Собственно говоря, я начал писать этот роман уже в детстве, когда мне было лет восемь-девять, я начал писать его, конечно, не на бумаге, а про себя, как поэты, наверное, сочиняют стихи. До сих пор помню это редкое ощущение. У меня появилось чувство удивления от сознания моего бытия в мире (конечно, сейчас я формулирую это по-взрослому нудно, каким-то суконным языком, а тогда эта мысль была похожа на молнию, которая ударила в самое сердце).

Кто я? Почему не похож на товарищей по играм? Я ощутил в себе что-то особенное (нет, я опять по-взрослому выражаю то, наверное, непонятное даже сегодня мне, почти тридцатипятилетнему человеку, чувство, от которого тогда замирала душа мальчика).

Но смысл этого чувства все же хочется передать… Вот я явился в мир. Передо мною люди, деревья, голуби, улицы, дома, земля, трава, небо, облака, и я занимаю в этом какое-то собственное маленькое, но особенное место. А зачем я его занимаю? Что я должен делать в этом мире? И самое-самое волнующее: кто я?

На этот вопрос, помню, мне ответили: ты мальчик. Но я и сам понимал, что я мальчик, и поэтому не унимался. И услышал новый ответ: ты человек. Я — человек. Тогда я не понял. Теперь понимаю лучше. Но почему я явился в этот мир именно как человек и что я должен делать в нем именно как человек? Может быть, чтобы ответить на эти детские вопросы, я и углубился в странные истории Кэрролла, начал искать его письма детям.

Мне кажется, что самым истинным ответом будет ответ какой-то неожиданный, какой-то парадоксальный. Я — человек?

Вот думаю, думаю. Но об этом думали, наверное, веками и дети, и взрослые. Мы почему-то стыдимся раскрыть перед людьми наше удивление фактом собственного бытия. Может быть, это особенная целомудренность души? И мы это удивление прячем в необыкновенные истории, в разные нравственные или „интеллектуальные ребусы“, как Кэрролл. Чем больше я его читаю, тем для меня очевиднее, что он тоже в детстве испытал это удивление; и все, что было написано им, все эти миллионы страниц, он посвятил поискам ответа: „Кто я, кто ты, кто мы?“ Иногда его ответы кажутся мне шифрами, любое его письмо не в меньшей степени шифр, чем история об Алисе. Любое его письмо, особенно к детям, уводит нас в Зазеркалье, где можно получить достаточно „безумный“ ответ, достаточно безумный, потому что, как писал один великий современный физик, кажется Нильс Бор, истина не может быть не безумной. И я читаю (хорошо бы это перевести с английского на русский, но я не настолько хорошо владею языком пока)».