Но дальше он пишет не о «повседневном поведении», а об одном из редких томиков. Ему дали на одну ночь Шопенгауэра, и, конечно, в эту ночь он не спал.

А наутро записал:

«Так же, как влюбленные по Шопенгауэру заняты собой и собственными чувствами, не помышляя о новой жизни, которой они служат, ученые нашего времени, поглощенные новизной небывалых исследований, заняты в этом смысле тоже „собой“, не помышляя, что они в не меньшей степени „марионетки“ „гения рода“ (по Шопенгауэру) и служат рождению новых искусственных форм разумной жизни…

Эволюция не успокоилась на человеке, эта грандиозная система пульсирует сейчас не менее мощно, чем накануне вызревания первой человеческой мысли…»

Павлинов был личностью последней четверти XX века, и поэтому старые, «седые» истины открывались ему иногда по-новому.

Что-то он записывал на рассвете после бессонной ночи, и, по-моему, этим объясняются некоторые странные описки в его стремительно заносимой на бумагу мысли. Вот одна из интересных, по-моему, ошибок:

«…Подумал об аргументации излюбленной всеми великими от Марка Аврелия до Льва Толстого: „До меня, до того, как я родился, была бездна лет, и после меня тоже будет бездна. И если я не страдаю от того, что не жил тогда, почему я должен страдать от того, что исчезну и не буду жить потом?“ Подумал и вдруг открыл для себя: да, я не был в той бездне, но эта бездна во мне самом. И старинное утешение уже не действует на новое сознание, на новую душу. Чем же успокоить себя, если я ухожу вместе с той моей бездной, а та, что наступит, — загадочна, непонятна, непостижима? Может быть, успокоиться тем, что ожидает нечто неведомое, чего никогда еще не было? Ожидает не меня лично, а Жизнь, которой я служу. И исчезну не только я, а и целый род, который сегодня работает, погружается в повседневность, мыслит, чувствует себя бессмертным… Но тогда все человеческие великие вопросы, те, которые мы называем „вечными“, должны быть осмыслены по-новому в поисках ошеломляюще нетрадиционных ответов…»

Для меня несомненно, что утомленная бессонной ночью (или бессонными ночами) рука Павлинова вывела не то, что он думал, повинуясь уже известному штампу: «Не только я, а и…» Мысль Павлинова читается мной более трезво, если хотите, более банально, но в этой банальности — мужество самоотречения. Он, наверное, хотел написать: «Исчезну только я, а целый род, который погружается в повседневность, мыслит, чувствует себя бессмертным, останется на земле до баснословно далекой космической катастрофы». Он не закончил мысли, поставив отточие, наверное, потому, что устал. Невозможно допустить, что он собственное исчезновение не отрывал от исчезновения человечества, надеясь на появление новых мыслящих, более «высоких», чем человек, существ.

Это, как известно, одна из излюбленных идей Ницше.

Мне было интересно углубляться в эти тетради-«лаби-ринты», потому что умозрительное сочеталось в них с повседневным, а повседневное с неожиданными «уходами» в мимолетности человеческой истории. Вот он записывает:

«В те минуты, когда человек XIV века смотрел на небо, мы теперь смотрим на часы. Астрономические места у Данте кажутся нам „темными“, а его современникам, людям „непросвещенного века“, они были понятны — мореплаватели понимали звезды иначе, чем мы. Иначе бы они погибли. Наверное, об этом думал и Мандельштам, перечитывая Данте и записывая мысли о нем…»

(Павлинову, по-видимому, в руки попала вышедшая у нас несколько лет назад и тотчас же ставшая библиографической редкостью книга Мандельштама «Разговор о Данте».)

«Мандельштам пишет о высоком парусном искусстве во времена Данте, повлиявшем на стиль его мышления. Великий поэт, созерцавший образцы парусного лавирования и маневрирования, перенес это искусство и в поэтическое мышление, точнее, в поэтические ответы на те острые вопросы, которые задавала ему ситуация „опаснейшего, запутаннейшего и разбойничайшего“ века.

Это наблюдение, соединяющее в едином образе парус каравеллы в бурном море и стихи поэта в не менее бурной действительности, само по себе исполнено дантовской мощи и дантовской грандиозной и в то же время изящной метафоричности».

Думаю, что Павлинову был особенно дорог не Данте сам по себе, не Мандельштам сам по себе, не стихи сами по себе и не парус сам по себе, а образ единства мира, в котором все это существует в видимых и невидимых соотношениях.

И кажется, стоит обрушиться парусу под ударами ветра — и не будет великой поэмы Данте.

К теме универсальной личности на более высоком уровне он возвращается в поздних тетрадях, делая оригинальный антракт, будто бы развлекая себя между напряженными «интеллектуальными» актами. Он «развлекает» себя Кэрроллом. Думаю, что Кэрролла он избрал не случайно, — это тоже любопытнейший вариант универсальной личности.

В юности Кэрролл мечтал стать художником. Он бы художником и стал, если бы жил в Италии в эпоху Ренессанса. В XIX веке в Англии он стал фотографом. Тогда рассматривали фотографию как наследницу живописи и даже полагали, что она вытеснит живопись как более точное и подлинное отражение мира во всех его мимолетностях и деталях. Он стал самым выдающимся фотографом XIX века, который снимал детей. Но Кэрролл и рисовал, в гротескности его рисунков есть что-то напоминающее стиль Леонардо.

За строгой, педантичной, «английской» внешностью этого джентльмена мирной, добропорядочной, стабильной эпохи «викторианской Англии» таилась одна из самых фантасмагорических душ. Недаром его иногда называли «этот странный господин».

Респектабельная эпоха королевы Виктории при Кэрролле и архинестабильная эпоха в Италии при Леонардо да Винчи: миры-антиподы. И все же нечто родственное есть между людьми, жившими в этих мирах-антиподах. Оба они универсальны в соответствии с духом времени, в котором жили.

Объединяет Леонардо и Кэрролла, помимо универсальности, и склонность к игре. И в этом нет ничего удивительного: ведь игра — неотъемлемый элемент культуры, а культура — непременное условие универсальности.

Павлинов читал по-английски, особенно хорошо техническую литературу, но и художественную тоже. В переводе же он был не силен, особенно в переводе текстов Кэрролла, где все построено на каламбурах, игре слов, нонсенсе и нужен перевод не подстрочный и даже не дословный, а творческий и окрыленный, передающий суть неожиданно объемного парадокса. Иногда Павлинов записывал чисто подстрочный перевод и печалился от того, что тускнела и съеживалась мысль писателя.

Конечно, я не мог не думать о том, что увлекало Павлинова в письмах Кэрролла к детям. Почему именно письма он читал, а не перечитывал опять и опять «Алису в Стране Чудес» или «Алису в Зазеркалье»?

Я хотел понять это, чтобы лучше постичь образ самого… нет, не Кэрролла (его-то образ исследован достаточно досконально), а Павлинова.

И я понял, что письма эти захватили его — не ум даже, а сердце. Как особая форма общения.

Человека с человеком.

Павлинов, по-видимому, был одинок, может быть, по собственной вине. О его одиночестве говорят редкие записи, посвященные людям, рядом с которыми он жил, ощущая по отношению к ним известную даже не отстраненность, а «остраненность», то есть они казались ему странными, потому что он наблюдал их несколько отчужденно, со стороны, не соединяясь в непосредственном непринужденном общении.

Это не могло его не печалить.

Письма Кэрролла к детям, как мне кажется, были оригинальной формой компенсации этого отсутствия непринужденности и веселой игры в общении. Он из тысяч писем — а Кэрролл их написал десять тысяч! — выбирал именно те, в которых английский автор побеждал одиночество и непонятость безумием парадокса и несравненной шуткой.

Вот Кэрролл пишет девочке Энни. На душе у него, чувствуется, смутно, и он сам выдает эту смуту строкой:

«В каком горе пишу тебе я это письмо».