Францева передала жандарму заранее приготовленное письмо для подполковника в Омск с просьбой облегчить насколько возможно участь Достоевского и Дурова. Дочери тобольского прокурора легко сходило с рук то, что было невозможно простому смертному. Знакомый Францевой, которому было отправлено письмо в Омск, регулярно извещал ее потом о здоровье арестантов Дурова и Достоевского.
Фонвизина также сделала все, что смогла, чтобы помочь каторжным петрашевцам. В ту пору она находилась еще в добрых отношениях со своим родственником, губернатором Западной Сибири Горчаковым и постаралась употребить все свое влияние, чтобы облегчить участь новых друзей, приобретенных в тобольском остроге. Фонвизина даже объявила начальству, что Дуров является ее племянником, и это дало ей возможность передавать ему посылки с провизией, теплой одеждой, отправлять письма.
Из тюрьмы товарищ Достоевского по каторге присылал Фонвизиной свои стихи. Его преданность «родной тетеньке» осталась нерушимой до конца его дней (и Наталья Дмитриевна, и Дуров скончались в 1869 году). Он был благодарен ей не только за помощь и участие, оказанные в самые тяжелые годы, но и за ту нравственную силу, энергию, которую Фонвизина умела вдохнуть в окружающих ее людей. Получив очередную посылку и письмо от Фонвизиной, Дуров в одном из писем писал ей: «То, что всего более, всего глубже обрадовало меня в последнем Вашем письме, это видимое спокойствие Вашего духа, которое проникает каждое Ваше слово, каждую Вашу строчку. Истинно я дивлюсь и благоговею перед этой силой и энергией, которые Вы почерпаете из благородной своей натуры... Все, что есть во мне доброе, все это Ваше»[201].
Столь же глубокую признательность, несмотря на краткость встречи, испытал по отношению к Фонвизиной и Достоевский. К сожалению, из всей переписки Натальи Дмитриевны с Достоевским до нас дошло только одно письмо от двадцатых чисел февраля 1854 года. Правда, письмо это замечательное, излагающее его духовное кредо и десятки раз цитировавшееся исследователями. Оно написано уже в пору, когда Фонвизиным весной 1853 года разрешили вернуться в Россию.
В этом письме содержатся и несомненные доказательства того, что между Фонвизиной и лишенным права переписки каторжником Достоевским шел самый оживленный обмен письмами. Характерно само начало письма: «Наконец, добрейшая Н. Д., я пишу вам, уже выйдя из прежнего места. Последний раз, как я писал вам, я был болен и душою и телом»[202]. Далее Достоевский сообщает Фонвизиной, что назначен в Семипалатинск в седьмой батальон по окончании каторжного срока, но одновременно сокрушается, что не знает, «каким образом можно будет писать к вам и получать от вас письма». Все эти подробности — свидетельство того, что Фонвизиной удалось переписываться с Достоевским даже в нору пребывания его на каторге. Мы не знаем, с помощью каких способов обходили Фонвизина и Достоевский наложенный на переписку запрет. Не знаем мы и сколько писем написал Фонвизиной Достоевский. До недавнего времени неизвестны были и встречные письма Фонвизиной Достоевскому. Вот одно из них[203]. В письме Фонвизиной очевидны приемы тайнописи: говоря о безобразно нарумяненной мачехе, она всюду имеет в виду императорскую Россию. Под «братьями», «поэтами» разумеет декабристов, «меньшими братьями» называет крепостных крестьян. И в этом социальном контексте письмо декабристки Достоевскому приобретает особое значение[204].
«Чтобы воспользоваться верным и удобным случаем побеседовать и <нрзб.> искренними словами с племянником и с Вами, мой добрый и любезный мой Федор Михайлович. Желала бы, но не могу писать много. Сердиться на Вас не имею причины, зная Вас в другом положении, могла бы, может быть, посетовать на Ваше молчание, именно потому, что для меня истинное утешение получить от Вас какую-нибудь, хотя не полную, но все-таки задушевную весточку. Сетовать теперь по всем обстоятельствам не приходится — не только гнева, но даже самые сетования были бы неуместны. Я имею вышколенный нрав <? — С. К.>, умею терпеть, умею ждать, умею также и быть благодарной за все, мною получаемое в жизни, и особенно за получаемое неожиданно. Итак, благодарю Бога и Вас за доставленную мне радость — письмо с Вашим, хоть в нем собственно об Вас и мало радостного. Главное, что Вы живы и по возможности переносите тяжесть жизни теперешней. Слава Богу и за это — слава Богу и за то, что в этой земной жизни все изменяется. И если жаль нам чего-нибудь приятного, исчезающего от нас безвозвратно, то можем утешиться, что тяжелое для нас также может исчезнуть и замениться лучшим. Да если бы, наконец, наше счастье могло всегда остаться при нас неизменным! Сами- то мы по закону природы для него изменяемся беспрестанно и ускользаем от него незаметно для нас самих.
Скажу Вам, что даже мне в жизни моей было одно время (это уже очень давно), время такого полного земного счастья, что оно мне, наконец, наскучило, уверяю Вас, что говорю правду — до того наскучило, что я всеми силами души моей и всеми желаниями сердца моего вызывала какую-нибудь перемену — хоть несколько и боялась делать те или другие предположения к изменению.
Не правда ли, что это было не только глупо, по неблагодарно с моей стороны? Мне было тогда 22 года от роду.
В последствии было другое время — такого полного, беспредельного, неукротимого горя, что я с жадностью хватилась за болезни и случившиеся тогда разные житейские неприятности, чтобы только отвлечь внимание мысли и внимание от убивающей меня печали. Правду говорили, что утопающий готов схватиться за бритвы, если бы они попались ему под руки, чтобы только не утонуть. Как же не благодарить Бога за то, что он, зная природу каждого из нас, все в жизни каждого уравновешивает, чтобы все поучало и умудряло опытом.
От Вас зависит всем пользоваться и собирать нравственное, неотъемлемое людьми сокровище. Очень верно, что теперешнее существование Вам наскучило. Но Вы молоды, очень молоды, в сравнении со мною, отжившею и пережившею себя. Я сама не узнаю себя, когда сравниваю с с тем, что была прежде. И слава Богу, что я не та уж! Хоть я и теперь не совершенно собою довольна, но ведь я <нрзб.> живу на земле. В этих других теперешних условиях<край листа оборван.— С. К.> я много полезных уроков.
По возвращении в Россию я ее не узнала. Я оставила ее, когда мне было только 23 года, этому теперь 25-ть лет с лишним. Когда я была молода, мне все старушки, набеленные, порумяненные, подмазанные и подкрашенные, чтобы казаться молодыми, казались такими потому, что я судила о всех по себе. Теперь — как я сама сделалась старушкой — мне страшны кажутся претензии на молодость, и ту, которую любила и считала Матерью родимою, нашла Мачехою противною. Древний ее вид вижу и здесь, но пляшущею, разбеленною, разрумяненною, жеманною, завистливою, клевещущею, кто лучше ее, злою, хвастливою, себялюбивою. Недобросовестною и обирающею всех и каждого — без забот о детях и любых людях и готовую пожертвовать всеми в семье связанными для исполнения своих прихотей и развратных стремлений. Любовь моя к ней превратилась в отвращение. Я и прежде с горечью говорила самой себе <край листа оборван> и упрекала себя за эти подозрения. Теперь разочаровалась вполне — и ничего доброго не жду от нее. Жаль только бедных братьев моих, которые хотели вразумить мою матушку и терпели прежде и теперь терпят от этого. Но все же я за них рада — за всех поэтов, и перенесла любовь мою да еще на меньших братьев, которые хотя и не понимают еще ничего, но страдают, бедняжки, жестоко от ее любимцев и балованных слуг...
В письме к племяннику я описывала, как мы устроились здесь, но внешнюю жизнь. Здоровье мое все как-то часто изменяет мне. Вы видите, что я не разумею Вас худо. Вы говорите о Вашем одиночестве. Конечно, оно очень тягостно, но иногда общение короткое, насильственное и между тем необходимое с людьми неискренними, но все же близкими, еще тяжелее... Что мудреного, что Вы живете надеждой: Вы молоды, и нравственные силы у Вас в полном развитии, и жизнь самая далеко перед Вами развивается. Но я-то, вообразите, что я живу надеждою! Надеждой должна невозможное по всем теперешним обстоятельствам. Но когда-нибудь, может быть, и возможное.