Но остались во мраке островки света – любимые места мои. Могилы дорогие, бульвары перехоженные, дома памятные, комнаты, книги, вещи и лица, обтроганные руками, глазами, чувствами.

Всё осталось – не заберешь с собой.

Всё мое – не отнимешь...

С трапа самолета оглядел поле, лесок, заплаканные под дождем окрестности и шагнул в расставание.

Жизнь наша – тоска по оставленному. Вся наша жизнь. Ностальгия заранее. Ностальгия от рождения. Ностальгия всегда. По дню ушедшему. По солнцу закатившемуся. По весне отцветшей. По траве усохшей. По грозе отгремевшей. По улице пройденной. По другу несостоявшемуся. По молодости своей. По любви.

Тоска по ностальгии?..

Это годы мои – не вычеркнете.

Это дни мои – не отнимете.

Улица моя. Лес мой. Друзья мои. Жизнь моя. Другой ведь не будет.

Я прожил его, это прощание, я получил от него наслаждение и радость, горечь и тоску.

И это надо понять.

Это надо принять.

И захлебнуться полным глотком печали.

На площади, перед магазином, напрыгнул на меня старый еврей, которого я никогда прежде не видел.

Напрыгнул – и сразу в рыдания.

– Запишите мой телефон! И немедленно!

Я записал.

Были у него всклокоченные волосы, тоской налитые глаза.

– И чтобы позвонили! – приказал он.

– Хорошо.

– Все говорят – хорошо! – взвизгнул старик. – Но никто не звонит! Никто!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. "Когда же тебе его поставят?" – кричали они. А теперь есть телефон – и ничего...

Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.

– Может, номера вашего не знают? – спросил я.

– Знают! Я всем давал. А он стоит, проклятый, молчит весь вечер.

– А вы сами звоните, – посоветовал я. – Не ждите, пока другие соберутся.

– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил. А теперь хочу, чтобы мне!

"Господи! – простонал я в душе. – Не приведи так состариться, Господи!"

– Я позвоню, – сказал я.

И не позвонил.

Вот ты выходишь однажды на улицу, а на улице сушь, зной, пламень небес, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, чтобы не передумать.

Еще можно вернуться назад, восстановить нарушенное, связать разорванное, но путь затягивает, но жизнь утягивает, – жалко пройденного, продуманного, жалко написанного.

Ты идешь дальше и пугаешься неузнавания, вида, облика, цвета, вкуса пищи: переперчено вокруг, перегрето, перешумлено и перемусорено, пережестикулировано и недодумано.

Но ты уже окончательно потерялся в неизвестном, и теперь тебе значительно легче.

– Показать вам дорогу?

– Покажите.

И кузнечик Фишер пошел рядом.

– Что бы я делал… – подскуливал он. – Ах, что бы я тут делал!.. Я бы ходил по улицам и показывал людям дорогу. Ой, это же так приятно! Ведь они же не знают, как пройти и куда. Особенно в новых районах... "Скажите, как пройти...?" – "Прямо и налево". – "Скажите, как проехать..?" – "На семнадцатом, потом на тридцать первом..."

– Фишер, – сказал я, – так в чем же дело?

– Погодите. Дайте взобраться на чердак.

Лифт почему-то не работал, и мы пошли пешком.

Внизу остались те, у кого были еще желания, но не было сил взобраться по лестнице.

Кто-то застрял в лифте, по пути на чердак, и умолял оттуда, упрашивал, скребся ногтями и колотил ногой.

– Зельцер, – говорил задавленно. – Это ваши происки? Откройте немедленно, Зельцер, я сделаю вас заместителем.

По чердаку вышагивал пузатый Зельцер, важный и значительный, словно вел за собою потрясенные народы.

Теперь он был председателем всех комитетов, какие можно только выдумать, а Рацер сидел в лифте и был, конечно, не в счет.

Он ходил по чердаку, председатель Зельцер, с маг-нитофоном в руке, и включал его всякий раз на свои слова, чтобы не упустить ненароком стоющую идею, которая тут же овладеет массами. На чужие слова он его выключал – экономил ленту.

– Зельцер, – сказал ему Фишер. – Там внизу люди. Пустите уже лифт, если вы такой председатель.

– Не нужно им лифта, – отвечал Зельцер. – Пусть подождут немного. Мы им такую жизнь сделаем на земле – и чердак не потребуется.

– Так у них нет времени ждать, Зельцер!

На это он уже не ответил.

– Увековечьте меня, – сказал важно. – И немедленно. В прозе. В стихах. В монументах. Такое у меня есть желание.

И его тут же увековечили.

Ходил кругами возле пограничного столба хилый старик в тулупе, для острастки стрелял в воздух.

Возле него – с этой стороны – прыгал на пыльном полу всеобщий ненавистник Гринфельд и пускал на ту сторону бумажные самолетики.

Этот пускал, а тот их сбивал из берданки.

Влет. Крупной дробью. Только бумага клочьями.

– Гринфельд, что вы тут делаете?

– Просьба, – говорил Гринфельд под каждый прыжок. – Самолетик-заявление. Чтобы назад впускали. Такое у меня непременное желание.

И пускал очередной самолетик.

– Ничего не знаю, – отвечал старик в тулупе. – У других тоже могут быть желания. Не хуже ваших.

Снова пулял из берданки.

– Пустите его, – сказал я. – Пусть лучше оттуда ненавидит. Всё подальше.

– Не пускайте, – сказали с той стороны. – Незачем.

Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.

– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.

– Вам-то чего? Вы же вернулись.

Подумал:

– А чтобы не царапало.

И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.

– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!

И опять меня потянуло в глубины чердака: не ос-тановиться и не остановить.

– Пройти можно?

– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.

– Да свой я, свой!

– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.

– На, пугай!

– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.

– В желаниях-то?

– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.

– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!

Потупился:

– Не исключено. Пришелец с той стороны.

– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?

– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.

Пульнул по своим.

И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.

– Что у вас есть?!

– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?

– Радости! – крикнул я. – И побольше.

Руку сунул в короб, порылся:

– Радости не советую. Ничего особенного.

– Тогда удовольствие!

Вздохнул:

– Удовольствие – так себе. Второго сорта.

– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!

– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.

– Не надо, – говорю. – У самого полно.

– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.

– Ужас есть?

– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.

– Уныние?

– Со скидкой.

– Ярость?

– Подержанная.

– Отвращение?

– Бывшее в употреблении.

– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?

– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.