– Не знаю, – сказал лениво. – Не переворачивал.

Рыжий ничего в жизни не делает после армии.

Рыжему лень.

Когда совсем уж обезденежеет и нет у него на пиво, идет в "Хилтон", надевает форменную тужурку, развозит по номерам еду. Здание большое, этажей – пропасть: пока едет в лифте, булочку съест, яблочко сгрызет, пирожок сглотнет от ихнего изобилия. "Ну, – спрашивает Фогель всякий раз, – чего ел?" И он рассказывает. Кого видит в номерах, каких богачей-капиталистов, и их капризы, их наряды, про чаевые в долларах, и еще про немца, чудодея-кондитера, что привечает Рыжего, дает ему доедать вернувшиеся порушенные торты с кремом. А Фогель слушает его, завидует в открытую.

– Шел бы ты учиться, Рыжий, – советует временами.

– На кой? – говорит.

– Не знаю. Все учатся.

– А я не буду.

– Да кто ты есть-то?

– Рабочий.

– Рабочий? Рабочий на заводе, а ты – прими-подай.

– Старая, – говорит на это, – у нас свобода. Я ее реализую, ясно тебе? Я, может, в наемники пойду. Или голодных спасать. В джунгли уеду. Мир большой, старая, я еще не решил.

И опять она ему завидует.

Но уже кончался завод, замедлялось движение, и женский голос густел, басил, тягуче выползал наружу из патефонных внутренностей: "бес-по-кой-нааа-ая..."

– О! – сказала. – Одиннадцать сорок пять.

И они задумались.

В одиннадцать сорок пять уходил брат ее Гриша, дедушка Рыжего, которого он никогда не видел, и помянуть его требовалось непременно.

Брат Гриша был полон всякими идеями, которые он распихивал бесплатно и каждому.

Когда он видел что-то, что можно было улучшить, в его голове начинал тюкать молоточек, и тюкал до тех пор, пока Гриша не находил решение.

Такие молоточки тюкали, наверно, в голове у Эдисона и у всех сумасшедших изобретателей.

Все проходили мимо, ничего не замечая, или делали вид, что не замечали, – один Гриша вставал столбом, как пес на стойке, при виде того, что можно улучшить.

Это могла быть вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты. Могла быть лишняя дверь в магазине, которую следовало прорубить, чтобы не тискались на входе-выходе. Могла быть реформа в области правописания: все частицы "не" писать слитно со словом, и тогда не будет многих ошибок.

Углядев вечную очередь в ломбард, Гриша написал письмо в министерство, чтобы не поленились, пристроили к очереди музей мировой культуры, дабы народ зря не стоял, а по мере движения мимо экспонатов овладевал знаниями.

Это были времена, когда шуток не понимали, но Грише сходило с рук.

До поры до срока.

Кончилось тем, что он обратил внимание на всю жизнь в целом и увидел, что ее можно улучшить. В его голове тут же затюкал молоточек и тюкал подряд несколько месяцев, не давая ему жить.

И Гриша придумал наконец, каким способом улучшить эту жизнь, что надо сделать, чтобы сегодня к вечеру построить светлое завтра.

Он понимал, что не надо соваться с предложениями, особенно туда, где сами всё знают, но молоточек тюкал, не переставая, и он посоветовал.

За ним сразу приехали, его увезли – в одиннадцать сорок пять, держали потом в камере, водили на беседы, записывали всякое слово: а вдруг, и правда, придумал, вредитель, как жизнь улучшить! – а потом убили.

– Старая...

– Ну?

– Ты, говорят, всё знаешь?

– Что надо – знаю.

– Тогда скажи, – спросил Рыжий, – когда подлость началась, когда кончится?

Фогель не удивилась:

– Подлость – она в нас. С нами началась, с нами и закончится.

– В нас – пускай, – согласился Рыжий. – Я свою подлость при себе держу. А как с чужой быть?

Взглянула на него:

– Чего хочешь?

– Хочу знать, – сказал твердо. – Ты. Лично. Про-щаешь ту жизнь? Дед бы теперь простил?

– Твой дед, – сказала, – не судья. Он не прощал, и он не казнил. Придумывал только, чтобы лучше было.

– Добренькие... – потянул Рыжий углом рта. – Сладенькие... Суки!

Ногой долбанул по столу.

Старенький патефон тяжело подпрыгнул и с жалобным пружинным звоном брякнулся об пол.

– Ты чего? – заорала Фогель. – Дура бешеная!..

– А ничего! – в ответ заорал Рыжий. – Мой патефон! Что хочу, то и делаю!..

Помолчали.

Поотдувались.

Потом он присел на корточки, завертел ручку, ткнул в середину пластинки, и женский голос заверещал на всю комнату: "беспокойная я, успокой ты меня..."

– Ишь ты, – удивилась Фогель. – Поет...

– Она у меня привычная, – скупо улыбнулся Рыжий.

В пять часов ровно гулко забили настенные часы с маятником, и под их торжественный перезвон пошагала нескончаемая процессия родственников, в наскоро отрытые траншеи, с солдатами по бокам и полицаями, и сестры ее – Нюся, Клара и Берта – наседками впереди всех.

– Когда вместе, – говаривала бывало Нюся, раз-румянившись у примуса, – это не так страшно. Всем сразу погибать – и плакать некому. Такую награду надо еще заслужить.

Они ушли в траншею, все до единого, землею при-крытые в награду от нового ужаса, а Фогель осталась плакать за них, и выбрала сама это время, пять часов ровно, для вечного поминания. Когда солнце уже к закату. И день на ущербе. И надежд не так много.

К вечеру она побежала в тот самый подъезд, зашла в тот самый лифт и с трудом, на цыпочках, дотянулась до последней кнопки.

– Вниз расту, – огорчилась. – Скоро не достать.

Она ходила по чердаку желаний, гордо, спокойно, уверенно, и на груди у нее висела чугунная табличка, похожая на те, что вешают на дома-памятники, – "Охраняется государством". И еще что-то буковками помельче.

– Эй, – сказали от угла. – Чего там хоть понаписано?

– Обижать, портить и уничтожать запрещается, – с готовностью сообщила Фогель. – Нарушение карается по закону. Мало ли что? Пусть будет на всякий случай. Умному намек, дураку – кулак.

– Вечно вы, евреи, выдрючиваетесь, – сказали с презрением. – Вы больные. Вы параноики. Вы травмированы, евреи, этой катастрофой и не можете ни-как вылечиться.

– Мы не больные, – ответила Фогель. – Мы опытные. Нас уже уничтожали в этом веке.

И поправила на груди табличку.

Погуляла по чердаку еще немножко.

– Знаете что, – сказала потом. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет у каждого. Я не против. Уничтожать запрещается.

Она бежала по улице, старая, голоногая, в куцей кофтенке и с сигареткой, чтобы поспеть к очередному будильнику, а редкие прохожие глядели вослед.

В семь часов сорок девять минут, под вечер, уходил муж ее Павлик, и к этому надо было поспеть.

В окне, на третьем этаже, сидел завороженный старик Бердичевский, неотрывно смотрел на закат.

Тяжелое, черное облако пологом накрывало мир, и в его рваном прогале буйствовало на глазах красное, кровавое, страшное, невыплеснувшейся пока что лавой.

А правее – севернее – небо растеклось над горою до бледноты размытой синькой, и вкрапленные алмазы по склону подрагивали от прогретой за день земли.

– Бердичевский, – горестно сказала старая хулиганка Фогель, запрокинув к нему голову, – я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..

5

Они ушли от нас в третьем часу ночи, близкие друзья мои, разные друзья мои, всякие друзья мои, а под утро – шести еще не было – опять поскреблись в дверь.

Последнее утро.

Торопливые – не удержишь – минуты.

Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли вокруг и смотрели. Пристально и тревожно. И говорили порой ненужное и бессвязное. И давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в тесных проходах, запоминая напоследок.

А потом понесли вещи.

А потом побежали дети.

Провожающие столпились на улице, как при выносе гроба.

А потом и мы прошли по прибранным, опустевшим комнатам, постояли, попрощались взглядом, и я потушил всюду свет.

Прошлое погасло насовсем.

Прошлое – мрак.