А лебедка все грохотала, один за другим выбрасывая на пристань тюки заморского товару, донка злилась и шипела, матросы выкрикивали: «Вира помалу! Вира веселее! Майна! Стоп!» И раскаленное солнце беспощадно жгло землю, и в горячем воздухе изредка бухала пушка, и носильщики, задыхаясь под тяжкой ношей, ползали взад и вперед, как жалкие черви.
Вдруг прямо на Миколу полетел с ручной тачкой какой-то жиденький человек и, выронив наземь часть нагруженного на тачку товару, разразился крупной бранью на чистейшем русском языке.
— Эй ты, чучело лупоглазое, чего едало-то растяпил? С дороги, тебе говорят, а ты тут разъехался словно печка голландская! Мало тебе места, полено дубовое? Шел бы на чугунку да и стоял там заместо столба телеграфного!
— Чего ты лаешься? — добродушно сказал Микола, подбирая рассыпанные мешки и укладывая их обратно в тачку. — Я тебе ведь ненароком под ноги подвернулся, а ты бы и сам глядел хорошенько, по сторонам-то не зевал! Ну, вот тебе и мешки твои, волоки, что ль.
Они поглядели друг на друга. Низенький человек так же, как и другие носильщики, был одет в грязные лохмотья, в стоптанные чувяки на босую ногу и с куртаном за спиной, но его скуластое, обожженное солнцем лицо, покрытое рыжей, давно небритой щетиной, его приплюснутый нос и голубенькие глазки резко выделялись среди всех этих горбоносых, бронзовых, черномазых турок и аджарцев и указывали на его несомненное российское происхождение. Микола сейчас же это сообразил и, забыв происшедшую распрю, с удовольствием смотрел на человечка, а тот в свою очередь уставился на Миколу и перестал ворчать.
— Земляки, что ли? — отрывисто спросил он.
— Аль признал? Земляк и есть. То-то и я гляжу, будто обличье-то у тебя российское оказывает. Ан оно и взаправду…
— То-то взаправду! А под ноги-то зачем суешься? И отколе ты взялся? Чего здесь делаешь-то?
— Да чего? Ничего! Глаза вот продаю.
— Ну, брат, это дело плохое. Буркал твоих тут и задаром не возьмут; тут, брат, хлебушко-то горбом надо выколачивать, на манер хорошего буйвола, а глаза — это ни к чему. Хребет здоровый есть? Иди сюда. Нету? Вон пошел. Вот как у нас.
— А что ж, хребет так хребет. Я, землячок и за хребтом не постою. Мне чего ни продать, все равно, только бы хлебом кормили. А хребта не жалко, небось не купленный.
Человек еще раз пристально оглядел Миколу.
— Хребет, это точно, хребет у тебя здоровый, — с завистью сказал он и изо всей силы вытянул Миколу по спине кулаком. — Ишь, спинища-то, чисто печь! Ну, ладно, заболтался я с тобою и про дело забыл. Отойди покамест к сторонке, после потолкуем.
Он взялся было за свою тачку, но в это время у лебедки произошла какая-то заминка, и оба остановились.
Лебедка только что сбросила с гака огромнейший тюк, и носильщики озабоченно суетились около него, очевидно, не зная, что делать с такой громадиной. Все неистово кричали, лезли друг на друга и так энергично жестикулировали, как будто бы собирались вышибить друг у друга зубы. Некоторые пытались прилаживать тюк к собственной спине, но ничего не выходило, и тюк снова грузно шлепался наземь, подымая целый столб едкой пыли. Надсмотрщик выходил из себя и сыпал ругательствами направо и налево; приемщик товара, толстый армянин с бронзовой цепочкой на животе и с карандашом в руках метался по палубе и, сверкая глазами, визгливо уверял всех, что ему ждать некогда и что каждая минута ему стоит пятьдесят рублей, а рабочие этого не понимают и жалеют свою спину, которая ничего не стоит.
— Ишь ты, жирная сатана! — проворчал новый Миколин знакомый, сердито поглядывая на армянина. — Разъелся, в три дня не обойдешь, а небось тоже муша[3] был, сам на пристани тюки ворочал. Подымай сам, коли хочешь!
— Где Верблюд? Позовите его сюда. Эй, Верблюд! Живее! — кричали на палубе.
К толпе носильщиков подошел высокий и тощий грузин с длинной коричневой шеей, на которой выпукло обозначался большой кадык, с длинным горбатым носом, загибавшимся к самому подбородку, и большими, полузакрытыми глазами, над одним из которых был виден глубокий шрам. Это и был тот, которого называли «Верблюдом» и действительно, всей своей нескладной фигурой, длинной шеей с торчащим наружу кадыком, запрокинутой назад головой и мерной поступью он удивительно напоминал это терпеливое, покорное животное, как бы самой природой обреченное на тяжкий труд и вечное рабство. Улыбаясь во весь свой широкий рот и блестя жемчужными зубами, он подошел к тюку и, привычным движением поправив куртан, подставил согбенную спину.
— Клади! — отрывисто скомандовал надсмотрщик.
Четверо здоровенных мушей с усилием взвалили тюк на Верблюда и, сняв шапки, вытерли струившийся по лицам пот. Верблюд сделал два шага, но пошатнулся, остановился и сбросил тюк обратно.
— Нельзя. Больно тяжел был! — сказал он выпрямляясь.
С палубы снова посыпался град ругательств, и толстый армянин еще отчаяннее забегал взад и вперед..
— Эх ты, кацо![4] А еще Верблюд называешься. Какой ты верблюд? Баба! Сало морское!
Верблюд, кротко улыбаясь, отошел в сторону. Наблюдавший всю эту сцену Микола вдруг тряхнул плечами, поплевал на руки и вопросительно взглянул на своего знакомца. Все тело его так и зудело от желания по-деревенски, по-мужицки показать свою силу.
— А я попробую, а? — нерешительно вымолвил он.
— Ты? — проворчал знакомец недоверчиво. — А ну… постой-ка.
Он побежал к кучке носильщиков и начал что-то объяснять им, пуская в ход все известные ему грузинские, турецкие и армянские слова. Потом махнул рукой Миколе и торопливо прошептал ему на ходу:
— Иди… На чай дадут… Ты не сомневайся!
Микола живо снял с себя мешок, приладил к спине чей-то куртан и нагнулся. Тюк взвалили на него, и он, легонько крякнув, отнес его на место при одобрительных возгласах носильщиков. Его окружили, хлопали по спине, щупали ему руки, а он только улыбался во все стороны и крякал. Он был рад, что дорвался наконец до какой-нибудь работы.
— Ну, молодчина! — прохрипел его знакомец. — Потому — русский, а супротив русского ни одна сатана заморская не выстоит. А ты, брат Верблюд, — отставной козы барабанщик, вот что! Мы теперь с земляком всему отродью вашему нос утрем. Тебя как звать-то, земляк?
— Миколой.
— А меня Иван Рогуля. Знакомы будем. Ты не робей, землячок, не пропадем! О эдакой спиной-то да пропадать… Ни за мятный пряник! Покурим, что ли, брат ты мой любезный…
Он рылся по всем прорехам своего костюма, шарил за пазухой, наконец вывернул карманы, но табаку нигде не было. В это время, воспользовавшись короткой передышкой, носильщики расположились группами, кто прямо на земле, кто приткнувшись к тюкам, и, выпрямляя сгорбленные под куртанами спины, наскоро закусывали хлебом, огурцами, помидорами или свертывали папиросы и с наслаждением затягивались. Верблюд, сидя по-турецки на земле, тоже полез себе за пазуху.
— Тютюн есть? — спросил его Рогуля.
— Есть, мало.
— Давай сюда, мы с земляком воскурим. Эх, Верблюд, Верблюд, осрамился ты ныне, зашиб тебя Микола.
Вечером, когда небо черным бархатом обогнуло землю и сладкий запах цветущих белых акаций заглушил даже керосиновую вонь, разлитую над Батуми, Иван Рогуля сидел с Миколой у Османки в духане, угощал его дешевым вином и вонючим сулугуни (овечий грузинский сыр) и рисовал ему широкие перспективы будущего житья.
— Что ж, брат, здесь ничего, — говорил он. — Здесь жить можно. Наймешься в муши, горб у тебя здоровый, а в нашем деле горб — первое дело. Кабы мне эдакий горб, да я бы…
Он так же, как и давеча, потрепал Миколу по «горбу», и Микола скромно крякнул.
— Работа, оно, правда, тяжелая, много нашего брата на этой работе пропало, да зато и деньга хорошая: рупь двадцать в день.
— Рупь двадцать! — захлебываясь, повторил Микола, и в уме, его пронеслись сейчас же самые радужные соображения. Двадцать копеек за глаза проесть довольно, а рупь — в мошну. В месяц — это тридцать рублей, а в два — и все шестьдесят… Поправиться можно. Корова — двадцать… лошадь… одежда… семена… Счастливо улыбаясь, он поделился этими соображениями с Рогулей.