Валентина Иововна Дмитриева
Майна-Вира
Микола Ситников пришел в Батуми несколько месяцев тому назад из Тамбовской губернии, откуда его выгнала злая голодуха и где, в деревне Зашибино, у него была своя изба на курьих лапках и свой кусок земли, давно уже от истощения переставшей родить. Бились-бились с ней — не родит, да и шабаш, даже тоска всех взяла. Собрали семейный совет и всем гуртом решили идти Миколе на заработки. Микола стал собираться. Был выправлен годовой паспорт; жена напекла Миколе из заемной муки лепешек, накалила яиц на дорогу, выдернула на огороде пяток луковиц; старик-отец отсчитал дрожащими руками полтину денег из заветного кошеля — и Микола отправился в неведомый путь. В городе ему сказали, что надо тянуть на Кубань, где будто бы хлеба родилось «невпроворот», и, пристроившись к артели босых и голодных мужиков, Микола пошел с ними «на линию». Шли они очень долго, где пешком, где зайцами на чугунке; однажды Миколе пришлось ехать в товарном вагоне с сеном, в котором он чуть было не задохся, а в другой раз — даже в трубе холодного паровоза; когда же он, после всех этих мытарств, добрался наконец до Кубани, растеряв по дороге всех своих случайных спутников, оказалось, что наемка давным-давно уже кончилась и толпы голодных горемык тянули обратно. Но Миколе возвращаться домой было незачем, и пошатавшись туда и сюда по Кавказу, он, тоже по чьему-то совету, «подался» на Батуми.
Когда утренний поезд Закавказской железной дороги выбросил Миколу на платформу вокзала он в первую минуту совершенно растерялся и не знал, что ему делать и куда идти. Кругом толкались черномазые, усатые рожи; слышалась незнакомая, странная речь; какой-то огромный турок, блестя яркими белками больших глаз, чуть не сшиб его с ног, и, увлекаемый этим пестрым, говорливым потоком человеческих тел, Микола, сам не зная как, очутился на улице. Здесь он передохнул немного и огляделся. Улица была широкая, гладкая, как пол; по тротуару росли невиданные деревья, покрытые то белыми, то розовыми цветами; Микола, разинув рот, полюбовался на них; дома были все хорошие, с балконами и широкими окнами, которые наглухо закрыты были зелеными решетчатыми ставнями. Красивые парные фаэтоны, бесшумно подпрыгивая на резиновых шинах, катились по мостовой; в фаэтонах сидели нарядные господа и барыни в белых костюмах, с розанами на груди и в руках, с веселыми, беспечными и улыбающимися лицами. «Ишь ты! — подумал Микола, тоже беспричинно чему-то улыбаясь, — ничего, хороший город, хорошо, знать, живут»… Но знакомое, острое и болезненное ощущение под ложечкой сбило его с этой мысли. «Да… хорошо живут… а жрать-то чего будешь? Жрать-то ведь, небось, надо»… — прозвучал в его душе чей-то грубый, насмешливый голос, и, повинуясь этому голосу, Микола покорно зашагал вперед. Машинально прошагал он одну улицу, потом другую, потом какой-то переулок и наконец вышел на широкий бульвар. Перед ним открылось море, безгранично огромное, тихо волнующееся, сладко нежащееся под лучами яркого солнца. Микола от неожиданности ахнул и остановился, как столб. Он и раньше еще, из окна вагона, видел это море, но там оно только просвечивало сквозь деревья узкою бирюзовою полоску, теперь же оно раскинулось и вдаль и вширь и, казалось, уходило в самое небо.
— О господи! — во всю грудь вздохнул Микола. Точно и не взаправду! Зашибино-то, Зашибино-то наше теперь где? И, господи милостивый, земля-то какая большущая…
И Миколе даже удивительно стало, что вот он, тот самый Микола Ситников, который когда-то жил в деревне Зашибино и, лежа, бывало, в поле, под телегой, глядел в звездное небо и думал: «вот теперича здесь Зашибино наше, а за Зашибино — Керша, а за Кершей — Зеленые Гаи, а там — губерния, а там — Москва, а за Москвой — Питер, да вот и вся Россия»… Ан, глядь, вон еще какие места есть. И какая же она огромная, Россия, до самого моря дошла; а за морем, небось, тоже земля есть, и тоже ведь разные народы живут… Микола вдруг показался себе таким маленьким и ничтожным в сравнении с громадной землей, громадность которой он впервые сознал и почувствовал при виде моря, что ему снова стало страшно.
А море все роптало и вздыхало, и молочно-бирюзовая грудь его тихонько вздрагивала под горячими солнечными лучами.
Под ложечкой у Миколы снова засосало, и эта старая голодная боль заставила его опомниться. «Эх, закусить бы!» Он посмотрел на море, на зелень у бульвара и потом на себя. Вид у него был неказистый: сбитые, пропыленные насквозь лапти, грязные онучи, заплатанная холщовая рубаха и такие же штаны. И страшно было видеть эту мрачную фигуру с мешком за плечами, ни к селу ни к городу торчащую среди нарядного бульвара, на фоне вечно-прекрасного моря и празднично-голубых небес. А его уже заприметил городовой и с строгим лицом, с строгими усами, с строго нахмуренными бровями грозно надвигался на него.
— Ты чего сюда залез? А? — внушительно произнес он, останавливаясь перед Миколой. — Здесь не полагается! Слышь ты?
Микола виновато улыбнулся.
— Да ведь кабы знамо было… — начал он. — А то, вишь ты, я впервой… — Ну и того… заблудился кабыть.
— Ну и поворачивай оглобли. Шляются тут… черти оголтелые!
Микола вышел на пристань — и сразу точно в муравейник ввалился. У пристани разгружалась паровая шхуна, пришедшая из-за границы. На палубе безостановочно работал паровой кран; колеса оглушительно гремели, и длинная цепь (шкентель), лязгая и содрогаясь от натуги, точно змея, то вылезая из трюма с огромными тюками на гаке (крюк), то снова с рычанием уползая обратно под однообразные крики разгрузчиков: «Вира! Майна! Вира! Майна».[1] По двойным сходням вереницей тянулись носильщики, — одни вниз, другие вверх; у каждого на спине был так называемый «куртан» — утолщавшаяся книзу подушка для переноски тяжестей — и, согнувшись под куртаном в три погибели, опустив руки к земле, с хмурыми от напряжения лицами, они осторожно передвигали трясущиеся ноги, а освободившись от ноши, тяжко вздыхали и ругались между собой. Гортанная турецкая речь сливалась с картавым говором грузин; иногда в эту разноголосицу врезывалась непечатная российская ругань; а надо всем этим хаосом звуков властно грохотала лебедка и слышалось сдавленное, сердитое шипение «донки».[2] Микола совсем растерялся и не знал куда ему деться с своим мешком и своей неуклюжей фигурой, всем мешавшей и всем попадавшейся на дороге. Вот прямо на него прет здоровенный турок в красной, полинявшей феске с оторванной кистью, в дырявых, порыжелых шароварах, до того узких у колена, что, того и гляди, лопнут по всем швам. Он широко открыл рот, как умирающая рыба, тяжко дышит и злобно косит черным глазом на Миколу. А вот статный аджарец в черном башлыке, обмотанном, наподобие чалмы, вокруг бритой головы; куртан немного сдвинулся у него на сторону, и оттого ему неловко нести свою ношу; красивое лицо его искажено мучительной судорогой, и по лбу струится пот. За аджарцем, легко и свободно ступая мягкими чувяками, идет тощий грузин в белой войлочной шляпе, а сзади бегут зоркие армяне в своих низеньких шапочках, в синих куртках, и только длинные носы их смешно торчат из-под тюков, нагроможденных на их выносливые спины. Настоящие муравьи, когда разворошат их гнездо и они засуетятся, торопясь попрятать в землю свои драгоценные яйца! И всех их, этих турок, армян, грузин, аджарцев, братски соединил здесь один властитель мира — Голод, и, корчась от страшного напряжения, обливаясь потом, они ползали и пресмыкались по земле, подбирая жалкие крохи хлеба, которые снисходительно бросал им другой царь — Капитал.
— Ишь ты! Ишь ты! — шептал про себя Микола, глядя на эту суматоху и поворачиваясь то вправо, то влево, чтобы дать дорогу носильщикам, — видно, оно везде трудно жить, не то что нашему брату мужику. Ишь ты, ворочают, гляди-ка, какую махинищу волочат! Чисто быки, а не люди, прости ты меня, господи…