Паренек достал из кармана очки и нехотя напялил их на глаза.
— Егор Андреевич, а сколько людей под вашим началом? — спросила Маша.
— В трех сменах двести двенадцать.
— И вы всех знаете?! — воскликнула Маша.
— А иначе нельзя. Спичка — и та загорается по-своему каждая. А человека зажечь потрудней… Вон стоит со шрамом на лбу — крючочник Турлычкин. Скажи ему грубо — нарочно станет тише работать. А от ласкового слова в огонь полезет.
Кран положил к ногам Турлычкина на железные валики огнедышащую болванку, валики завертелись, потащили болванку в клеть стана, но она, словно уклоняясь от своей судьбы, вдруг пошла боком, косо. Турлычкин ухватил ее клещами и перевернул с такой легкостью, будто это было сосновое полено, а не слиток металла в пятнадцать пудов. Болванка нырнула в пасть клети. Расплющенная тяжелыми валами стана, она выскочила на другой стороне, похожая уже на длинное бревно, стесанное с двух сторон, и рабочие вернули ее в клеть, заставив снова проползти в узкую щель между валами. После этого болванка вытянулась, похудела и, извиваясь, как змея, поползла к машине, стоявшей вдали. Машина завыла, втягивая в себя эту змею, и рассекла ее на куски кровавого цвета, разбрызгивая вокруг искры.
Егор Андреевич отвел Машу в сторону, где было не так шумно и прохладней, и, указывая рукой на людей, хлопотавших возле прокатного стана, сказал:
— Вот он, рабочий народ. Он дает всему жизнь и движение… А Николай думает, что вся сила в земле. Земля мертва без железа, без этой могучей силы…
Маша смотрела на людей, обожженных дыханием раскаленного железа, и думала о том, что вязать снопы даже под палящим солнцем или отбирать вручную миллионы зерен легче, чем делать железо, и что все сделанное ею в колхозе ничтожно по сравнению с работой Турлычкина.
Теперь, на расстоянии, она еще яснее увидела, что Николай Дегтярев — вовсе не такой идеальный человек, как ей казалось.
Маша поделилась этими мыслями с Владимиром.
— Да, отец успокоился… Он думает, что раз в деревне выстроены баня, электростанция и коров поят из автопоилки, то дальше итти некуда… А нам надо тащить за собой весь мир. Тащить из ямы, из тьмы, из крови. Если не сделаем этого мы, советские люди, никто не сделает, и человечество утонет в крови, — взволнованно сказал Владимир.
Маша любила Владимира за страстную, всепоглощающую устремленность к высокой цели, за то, что он искренне, взволнованно жил думами о счастье всех людей, как о своем личном счастье. И ей и Владимиру казалось, что мир созрел для правильной жизни. Они верили, что большинство людей на земле уже поняло превосходство жизни без помещиков и капиталистов, без царей и губительных войн. Они думали, что всем людям на земле так же, как и им, ясно, что нелепый порядок, при котором миллионы людей подчиняются кучке насильников, висит лишь на гнилой ниточке, и она вот-вот оборвется. И они раскрывали по утрам газету с нетерпеливым ожиданием великих перемен на земле. Им казалось, что забастовка докеров в Глазго есть начало всеобщей забастовки английских рабочих, что восстание матросов на немецком крейсере — сигнал к всеобщему восстанию против фашизма. И хотя они знали, что фашистские войска затопили Европу и стоят уже на границах СССР и что теоретически столкновение неизбежно, Владимир и Маша были убеждены, что немецкие фашисты не осмелятся напасть на Советскую Россию, а если нападут, то в первые же дни потерпят поражение. Они вспоминали, что ведь совсем недавно в Германии на выборах в рейхстаг за коммунистов голосовало почти пять миллионов человек, что Германия — родина Гейне, Маркса, Энгельса и Тельмана, и верили, что в глубине немецкого народа зреет могучий взрыв.
Владимир и Маша были очень удивлены, когда Белозеров, к которому они пришли просить железа, сказал:
— Рад бы оказать услугу Николаю Андреевичу, но не могу.
Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:
— Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы — железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, — Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. — Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. — Он усмехнулся: — Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова — это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, — и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» — «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… — и, уже протянув руку Маше, сказал: — — Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.
Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.
— Вот вы и распрямились, — сказал Муравьев. — Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, — он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. — Простите, — тихо, взволнованно сказал он. — Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…
Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.
— Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…
— Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, — загорелся он, — приеду непременно!
В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.
— Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? — сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.
— Какая красивая! Кто это? — спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.
— Жена, — угрюмо сказал Муравьев. — Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…
«Зачем же он живет с такой женщиной?» — удивленно подумала Маша.
И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал:
— Когда я заявил ей, что нам нужно разойтись, она стала варить в кухне какую-то пахучую гадость и всем говорила: «Сварю зелье, сама наемся и детей накормлю, пусть он, — то-есть я, — на суде тогда оправдывается в нашей смерти…» И я отступил. Отступил, хотя знал, что варила она щавель и только пугала меня. Она понимала, что если слух пойдет выше, мне будет неприятно и мое положение пошатнется… Она сама — ядовитое зелье, отравившее мне жизнь… И я вот, видите, испугался. Щавеля…
— Вас никто не осудил бы, — сказала Маша, искренне жалея этого талантливого и несчастного человека. — Я и дня не выжила бы рядом с таким человеком.
— Вы… Вы, Маша, — человек нового мира, решительный, гордый, независимый. А я родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году… Я человек девятнадцатого, половинчатого века, — с грустной улыбкой проговорил Муравьев.