— Нет уж, пойдемте, не отвертитесь.

В доме было шумно: еще в сенях слышны были детские возбужденные голоса, смех, топот. Посредине комнаты стояла высокая — до потолка — елка, украшенная золотыми и серебряными нитями, звездами, стеклянными шариками, крохотными электрическими лампочками, а вокруг елки толпились дети.

— А мы встречали Новый год, — сказала женщина лет пятидесяти с усталым лицом, но веселыми глазами. — Я за день так замоталась со своими ребятами, что на ногах еле держусь.

— Как же вы одна управляетесь с такой большой семьей? — спросил академик, разглядывая ребятишек.

Все они были чисто одеты, и лица у всех были веселые. Ребята о чем-то спорили. Здесь были и малыши, и школьники, и юноши с комсомольскими значками, и девочки-подростки.

— Трое сейчас в Москве учатся. Один в армии, а старшая девочка уже учительницей в соседнем селе, — объясняла Дарья Михайловна. — Дома осталось шестеро.

— А я не хочу поднимать руку за Павлика! — запальчиво крикнул подросток с красным галстуком. — Куклу надо отдать Карменке. Вот! Потому что она сирота…

— Карменка? — спросил академик. — Почему у нее испанское имя?

— Карменка, поди сюда, милая! — позвала Дарья Михайловна.

И девочка подбежала к ней и прижалась к коленям.

— Она действительно похожа на испанку, — сказал академик, любуясь темными глубокими глазами девочки.

— Она из самого Мадрида, — сказала Дарья Михайловна. — Отца ее убили, а мама неизвестно где… Когда их много привезли оттуда. Николай Андреевич и говорит: «Поезжай-ка, Дарья Михайловна, и возьми троих». Ну, я поехала и взяла. Вот они и живут у меня…

— Так это у вас что же… детский дом? — спросил академик, поднимаясь с таким видом, словно его обманули.

— Нет, зачем же детский дом? Они, испанцы эти, у меня живут, в семье, вместе с моими детишками, как свои, — сказала Дарья Михайловна и погладила рукой по курчавым волосам Карменки. — Оно хоть и своих порядочно, да ведь их тоже пожалеть надо… Их фашисты осиротили, — тихо сказала она.

Девочка вздрогнула, и глаза ее еще больше потемнели, а пальчики сжались в кулачок: она уловила знакомое ей, ненавистное на всех языках мира слово.

— Карменка! Карменка! — закричали дети. — Иди скорей сюда!

Девочка побежала к елке, и ей вручили большую куклу. Она прижала ее к груди и счастливо улыбнулась.

— Спасибо вам, Николай Андреевич, за игрушки. Такая уж великая радость сегодня у ребятишек, — сказала Дарья Михайловна. — Мы-то сами без игрушек росли… А они вот вырастут и нам добром отплатят за нашу ласку. — Дарья Михайловна помолчала и задумчиво добавила: — Дожить бы!

— До чего дожить? — спросил академик, изумленно глядя на нее.

— До всемирного колхоза, — ответила Дарья Михайловна и недоуменно посмотрела на него, удивляясь, что он не понимает таких простых вещей.

— Куда теперь пойдем? — спросил Николай Андреевич, когда вышли из дома Дарьи Михайловны.

— Пусть уж сам Викентий Иванович выбирает, — сказал Шугаев, — а то подумает, что вы водите нас по выставке.

— Да, я хотел бы увидеть обыкновенную… простую, нормальную жизнь, — с легким раздражением проговорил академик. — Вот в этот дом зайдем, — указал он на маленькую, завеянную снегом избушку с темными окнами.

— Ерофея-то сейчас дома нет. Придется завтра зайти, — сказал Николай Андреевич. — Он, верно, в гости ушел. Любит старик выпить.

— Нет уж, вы, пожалуйста, разыщите его. Завтра утром я уеду. Я хочу сейчас зайти к нему, — настойчиво сказал академик.

И Николай Андреевич пошел искать хозяина избушки.

Викентий Иванович сказал:

— Эта Дарья Михайловна подтверждает лишь то, что наш русский народ всегда думал о всем человечестве. Мы, русские, спасли Европу от татарского нашествия, загородили своей грудью дорогу на Запад. Мы спасли Европу от Наполеона, принеся в жертву свои деревни и села, Москву… десятки тысяч людей, павших на Бородинском поле. Русский человек всегда был чуток к чужой боли… И большевики использовали эти хорошие качества народа нашего как движущую силу революционного переворота.

Подошел Николай Андреевич в сопровождении Ерофея, который заметно покачивался, распространяя вокруг запах водки.

Он что-то сердито бормотал, отпирая большой замок, висевший на дверях, огромным ключом, похожим на топорик.

— Замок редкий, — заметил академик.

— От деда остался замок-то. Как пошел по деревне слух: от Смоленска француз идет с Наполеоном, а с ним видимо-невидимо всяких народов, голодранцев разных… Ну, запер избу на этот замок, а сам с вилами в лес… Таких замков теперь нигде больше не увидишь, — с гордостью сказал Ерофей, открывая скрипучую дверь. — Проходите. Только не обессудьте: холодновато у меня. Дровишек маловато… Не думал я, что зайдете…

— Ничего, ничего. Это даже лучше, — обрадованно заговорил академик. — Попросту, как в жизни.

— А у меня все как есть натурально, — сказал Ерофей усмехаясь.

— Ты свет засвети, Ерофей Макарыч, а то ушибется товарищ профессор: ничего не видать, — сказал Николай Андреевич. — Мы-то привычные.

— И свет сейчас будет. Все будет… Спичек вот только нет. Ну, у меня на загнетке горячие угольки завсегда. Сейчас огонюшко вздуем, — Ерофей подошел к печке и принялся шумно раздувать угли, тлевшие под золой.

Вспыхнул робкий огонек, загорелась тоненькая лучинка, которую Ерофей Макарыч пронес по избе, держа над головой.

Посредине избы стоял на треноге светец с воткнутой в него длинной лучиной, а под ним лохань с водой. Ерофей Макарыч зажег лучину в светце, она загорелась ярко, большим коптящим огнем, и сразу в избе стало светло.

— Садитесь на лавку, — пригласил Ерофей Макарыч, а сам поднес остаток горящей тоненькой лучинки к лампадке, висевшей перед иконами в углу. — Теперь все вроде в порядке… Без бога не до порога, как говорится, — проговорил он с легкой усмешкой.

Огромная печь занимала почти половину избы. Между печкой и стеной виднелись деревянные нары, застланные соломой, на которой лежала домотканная дерюжка. Две скамьи тянулись вдоль стен, темных от копоти. Низкий и тоже черный потолок висел почти над головой, и с него спускались черные нити закопченной паутины. На столике под божницей стояла миска с какой-то едой, лежали деревянная грубо выточенная ложка и темная буханка хлеба, съеденная наполовину.

На полочке стояли глиняный кувшин и жестяная кружка. У двери деревянный ушат с водой. На стене, на деревянном колышке, хомут и какая-то веревка.

Застарелой нищетой веяло от этого убогого жилья. От горящей лучины отваливались раскаленные угли и с шипением падали в лохань с водой. Изба наполнилась синим чадом, колыхавшимся от дыхания.

— Почему же вы не проведете себе электричество, как у всех? — удивленно спросил академик.

— Да ведь оно, электричество-то колхозное. А я сам по себе. Единолично существую.

— А почему же вы не вступаете в колхоз? — спросил Белозеров.

— Да ведь оно, свое-то милей… Как говорится: оно хоть и корявое, да свое.

— Не богато, — сказал академик, покашливая от дыма. — А где же семья?

— А вон, на печке, — скакал Ерофей Макарыч.

И тут все увидели детские головки, свесившиеся с края печки с каким-то тупым выражением застывших в равнодушии глаз.

— Да… вот это жизнь, — тихо проговорил Белозеров.

— Да уж у меня без прикрасы, как есть, натурально, — сказал Ерофей Макарыч, раскуривая трубку. — Все сам, своими руками делал. Никто не помог… Я все люблю свое, вот, скажем, взять хотя бы эту ложку, — Ерофей Макарыч взял со стола ложку и подал академику. — Сам выточил. Из липы… Во всей избе ни одного гвоздя железного — все на дереве держится.

— Да, да… свое… Тысячелетия живут люди для себя. И это неистребимо, — сказал академик, с укоризной глядя на Белозерова, который протирал платком слезящиеся глаза. — Вот она, страшная правда!

— Да уж куда страшней! — весело сказал Ерофей Макарыч, меняя лучину. — Все, которые ко мне заходят, ужасаются. У меня там, во дворе, — сейчас-то темень, не видать, а днем придете, покажу все свое хозяйство: и соха, и борона деревянная, и капкан…