Изменить стиль страницы

Одною из обязанностей графа было писать приказы; но так как он нехорошо произносил по-русски, то обыкновенно другой адъютант, молодой князь Долгоруков, должен был читать вслух как приказы, так и поступавшие русские рапорты. Однажды государь сидел в Павловске на балконе; по левую его сторону стоял граф Ливен, готовый писать, по правую — князь Долгоруков, который вскрыл один рапорт и начал читать, но вдруг остановился и побледнел. «Дальше!» — вскричал император. Долгоруков должен был продолжать. Это была жалоба на его отца. Император улыбнулся и во время чтения несколько раз со злорадством подмигивал графу Ливену, чтобы обратить его внимание на смущение и страх Долгорукова. Когда это чтение было окончено, он взял письменную доску из рук графа и на этот раз заставил Долгорукова писать приказ, коим объявлялось повеление подвергнуть строжайшему исследованию обвинение, взведенное на его отца.

Если бы об императоре Павле известна была только одна эта черта, то я, не задумываясь, признал бы его за холодного тирана. Но после всего того, что так ясно рисует его характер, я не могу допустить, чтобы в этом случае было какое-нибудь злобное намерение. В минуты вспыльчивости Павел мог казаться жестоким или даже быть таковым, но в спокойном состоянии он был неспособен действовать бесчувственно или неблагородно. Должно заметить, что граф Ливен был весьма недоволен своим положением. Рассказ его не может, однако, подлежать ни малейшему сомнению, и, по всей вероятности, император только хотел дать понять молодому Долгорукову, что там, где дело идет о долге службы, должны быть забыты все узы родства, — урок, правда, безжалостный, данный не менее безжалостным образом.

Я также не могу усомниться в том, что сын какого-то казачьего полковника, посаженного в крепость, обратившись к государю с прекрасною сыновнею просьбою быть заключенным вместе с отцом, получил только наполовину удовлетворение своего желания, а именно подвергся заключению, но не вместе с отцом.

Характер Павла представлял бы непостижимые противоречия, если бы надлежало основывать свои суждения на одних только подобных чертах, не принимая во внимание побочных смягчающих обстоятельств.

В противоположность предшествующему здесь должно найти место следующее происшествие как доказательство его справедливости.

Граф Панин, жертва ненависти графа Ростопчина, сослан был в свое имение. Это показалось недостаточным его в то время могущественному врагу. Перехвачено было письмо из Москвы. Оно писано было одним путешествовавшим чиновником коллегии иностранных дел к Муравьеву, члену той же коллегии, и ничего другого не содержало, как простые известия о посещениях, сделанных путешественником его дядям и теткам. Только слова: «Я был также у нашего Цинцинната в его имении» — показались Ростопчину странными, и он вообразил себе, что письмо это писано графом Паниным и что под именем Цинцинната следует разуметь князя Репнина, бывшего в то время в немилости. Тогда, заменивши произвольно каждое имя другим, он понес письмо к императору и внушил ему, что над ним издеваются. Легкораздражаемый государь тотчас приказал московскому военному губернатору графу Салтыкову сделать строжайший выговор графу Панину. Панин отвечал чистосердечно, что совсем не писал в Петербург. Предубежденный монарх велел послать в Москву подлинное письмо, дабы уличить графа и потом сослать его за двести верст от Москвы.

Между тем настоящий сочинитель письма, узнав обо всем этом, поспешил на курьерских в Петербург, отправился к графу Кутайсову и объявил ему: «Письмо это писано мною, подписано моим именем. Я слышу, что давние мои благодетели подвергаются несправедливым подозрениям, и приехал все разъяснить. Его самого (то есть Панина) называл я Цинциннатом не потому, чтобы хотел скрыть его имя, а потому, что по величию своего характера он, мне кажется, может быть сравнен с этим римлянином».

Почти в то же время пришло из Москвы второе донесение, открывавшее, что действительно письмо писано не рукою Панина. Тогда император обратил свой справедливый гнев на Ростопчина.

Много было говорено о тиранских намерениях, которые Павел будто бы питал против своего семейства. Рассказывали, что он хотел развестись с императрицей и заточить ее в монастырь. Если бы даже Мария Федоровна не была одною из красивейших и любезнейших женщин своего времени, то и тогда ее кротость, благоразумие и уступчивый характер предотвратили бы подобный соблазн. Утверждали, будто он просил совета у одного духовного лица, и когда этот последний, приведя в пример Петра Великого, одобрил его намерение, государь обнял его, тотчас возвел в сан митрополита и поручил ему склонить императрицу сперва убеждениями, а потом угрозами. Стоит только припомнить хотя один достоверный анекдот о чулках, которые Павел с такою любовью принес своей супруге, чтобы признать этот рассказ за выдумку. Людей вспыльчивых, не умеющих сдерживать себя при посторонних, принимают за дурных мужей, между тем как весьма часто именно такие люди наиболее любимы женами, которые лучше кого-либо знают их характер.

Одинаково сомнительным представляется рассказ о том, будто Павел хотел заключить в крепость обоих великих князей. Даже слова, произнесенные им в веселом расположении духа, за обедом, недели за две до своей смерти: «Сегодня я помолодел на пятнадцать лет», были истолкованы как относившиеся к этому предположению. Конечно, легко могло бы случиться, что в порыве гнева он приказал бы арестовать обоих великих князей на несколько дней. Но трудно допустить, чтобы ему когда-либо пришло в голову сослать их совершенно, ибо он всегда был и оставался нежным отцом. Он доказал это, между прочим, тем живейшим участием, которое принял в судьбе прекрасной своей дочери Александры Павловны.

Она была выдана замуж за палатина венгерского, который любил ее искренно. Император Франц оказывал ей также величайшее благорасположение, и это обстоятельство послужило первоначальным поводом к той ненависти, которую возымела к ней безгранично ревнивая императрица германская. К этому присоединилась еще другая, не менее важная причина. Красота, приветливое обхождение и благотворительность великой княгини очаровали венгерцев, в национальном одеянии которых она иногда являлась публично. Она покорила себе все сердца, и так как этот храбрый народ уже и без того нетерпеливо переносил господство Австрии, которая для Венгрии часто бывала не матерью, а мачехою, то в нем возникла и созрела мысль при содействии Павла совершенно отделиться от Австрии и возвести на венгерский престол великую княгиню Александру Павловну или, скорее, ее сына. Это было известно великой княгине, и она не без колебания изъявила на то свое согласие. Графиня Ливен также знала об этом предположении, но остерегалась преждевременно сообщить о нем императору, из опасения, чтобы он, по своему обыкновению, не воспламенился и не послал бы тотчас свои войска в Венгрию.

Там уже раздавались карточки, по которым соумышленники узнавали друг друга. На этих карточках представлена была в средине колыбель ожидаемого ребенка; гений отечества парил над нею; возле колыбели розовый куст, окруженный тернием, — намек на страдания великой княгини, — а на этом кусте несколько роз, из коих одна, великолепно распустившаяся, обозначала Александру Павловну; из другой же выходило коронованное дитя в пеленках, с надписью: «Dabimus coronam». Одну из этих карточек видели в Петербурге.

Венский двор узнал обо всем этом, и учреждено было за великою княгинею строгое наблюдение, сопровождаемое всевозможными огорчениями, которые, по приказанию германской императрицы, доходили до самых мелочных оскорблений. Говорят, что даже во время нездоровья великой княгини, несмотря на предписания доктора о соблюдении известной диеты, ей отпускали самую вредную пищу. Однажды ей захотелось иметь ухи, и она не могла ее получить. Священник ее должен был сам пойти на рынок и купить рыбу, которую принес под своею широкою рясою.