Положительно он был сегодня настроен благодушно.
– Я уважаю вас, господин Майер.
– Доктор Майер, но нет господин! Доктор медицин Майер. Кайзервильгельмштрассе, нумер ахт унд зехциг, третий этаж. – Он тяжело засопел. – Доктор Майер ощень любит Zivilleben! Ви понимайт?
– Мирную жизнь?
– Зашем мирную?! Цивильс, цивильс, – строго сказал Майер. – Мир, война – это есть райхсприказ, это я не умею знать. Zivilleben! Все города, дома, Германия, Zivilleben… Доктор есть, сапожник, булющник, Uhrniister[15], – он постучал ногтем о стекло ручных часов. – Arbeiterklasse[16], маленький тележка с редиска и огуршик, дети… ganzfröhliches Jeben[17], а не один только официр, официр, официр!… Восемнадцатый год, я один раз был ваш город. Тогда не был так много кровь, нет лагерь, нет ужасный партизан, диверсант, нет тоталь тодт…
– Вы были тогда моложе.
– Я стоял квартира, один хороший фамилия, – загорелся Майер. – Там был такой мальшик, три лет. Я разнимал патрон, сыпал порох шистый белый папир и зажигал маленький порций. Пу-у-уф! Мальшик радовался сильный фейерверк, а мне был гауптвахт, испортил весь свой патрон… Alius! Теперь мне тяжело мундир… Большой честь, – поправился он и коснулся рукой груди, – абер здесь тяжело…- Он закончил грустно и так тихо, что Соколовский едва расслышал: – Я буду умирать ваш город, Глеб Ивановитш, нет пуля, нет бомба, умирать свое сердце. Так: пуф-ф – и на сердце kleines Feuerwerk mit Blut…[18]
– Что вы, доктор… У нас хороший воздух! Луфт! – уточнил Глеб. – Мне другой воздух нужно.- Майер шумно вздохнул.- Zivilleben! Auf Wiedersehen![19] – Уже в дверях он добавил: – Тот коробошка нужно кладет холод…
Майер опять прошел мимо Соколовского нездоровой, пыхтящей громадой.
Смерти боится, -объяснил Глеб Соколовскому. – О пролитой крови скорбит, о вражде человеческой. Он – как барометр: чем неспокойнее в городе, тем у него на сердце горше. В прошлую пятницу офицерский клуб рухнул, там как раз черные мундиры музицировали.
– Авиационный налет? – спросил Соколовский. Глеб улыбнулся уголком рта.
– Говорят, в подвале у них что-то взорвалось. Красноватые тяжелые руки Глеба устало легли на край стола, как-будто нарочно для Того, чтобы Соколовский мог рассмотреть их. «Не курит», – отметил зачем-то Соколовский, задержавшись взглядом на его пальцах.
– Майер одинок, – продолжал Глеб. – У них там, за проволокой, подтрунивают над ним: нескладный, неуверенный, без форса. Сам понимаешь: офицерский корпус, начальство, врачи, европейцы, потомки Арминия! А он ничего, совестливый… – убедившись, что лицо Соколовского нисколько не смягчилось, Глеб спросил: – Что, не любишь?
– Ненавижу!
– Всех?
– К чертовой матери с их сердцами, больными и здоровыми, с их сволочной чувствительностью, с лагерями и докторами заодно. Ненавижу!
Глеб рассмеялся непосредственно и живо, чем-то напомнив Соколовскому Крыгу.
– Не стану тебя переубеждать. – Он помолчал. – У нас в госпитале свои люди: нянечки, даже сиделки есть… тоже, между прочим, разный народ. Кто поумнее, о Майере хорошо говорят. Ну-ну, оглядись после лагеря: в жизни много неожиданного. – Он поднялся из-за стола. – Пошли ко мне, Нужно успеть до комендантского часа.
Глеб снял халат. Под ним оказался мешковатый серый пиджак и салатового цвета сорочка из вискозы, стянутая у ворота обвислым трикотажным галстуком. Снова что-то знакомое мелькнуло в крупном носатом лице Глеба, но знакомое это было так расплывчато-неясно, так незначительно, что память ничего не смогла подсказать. Он прочел пытливый, ищущий взгляд Соколовского.
– Все не узнаешь! Обрадовал ты меня. – Потом с загадочным видом сообщил: – Кровать Грачеву я уже выдал. Майер у нас покладистый. Только, представь, нужна кровать не санитару и не мальчонке даже, а некоему гражданину по имени Скачко.
– Мише, что ли? – поразился Соколовский.
– Вот чего не знаю! – Глеб хитровато прищурился. – Знаю, что Скачко, что сосед Грачева, футболист, ну и все такое прочее.
Соколовский покраснел под его взглядом и сказал хмуро:
– Пойдемте, Глеб Иванович. Хотел бы и я кое в чем разобраться, а то бреду в темноте, дурак дураком, скоро заикаться стану.
…Закрытый дворик, в котором жил Глеб, чем-то напоминал южные, одесские: шаткие деревянные лестницы, узкая, с выбитыми стеклами галерея вдоль второго этажа, известняковые плиты, которыми бог знает когда был вымощен двор. Квадратные плиты стерты поколениями жильцов, после дождя сюда слетаются стаи воробьев – почти в каждой из плит крохотное светлое озерцо дождевой воды.
Глеб занимал на втором этаже комнату с кухонькой, куда вела отдельная, сквозная и скрипучая, лестница.
Вскоре Соколовский узнал многое из того, над чем он ломал голову по пути из больницы. Глеб Иванович – таково было новое имя Григория Ефимовича Кондратенко, бывшего секретаря одного из сельских райкомов партии. До войны железнодорожники шефствовали над его районом, и Соколовский однажды приезжал в Ивановскую МТС, встречал Кондратенко, тогда еще усатого, с лохматой шевелюрой.
Оказывается, о футбольной затее коменданта в городе кое-кто уже знал – немцы не делали из этого секрета. Еще вчера, сказал Глеб, прошел слух, что нескольких пленных выпустили из лагеря, а утром санитар Грачев рассказал Кондратенко о своем соседе – Скачко.
Соколовский внимательно слушал и думал о том, что ни слухи, ни случайности не объяснят того, почему Кондратенко явно ждал его сегодня под вечер – приход Соколовского и в малой мере не был для него неожиданностью. «Хорошо, что я сказал Крыге правду!» – еще раз с облегчением подумал Соколовский.
В кухоньке хлопотала сероглазая жена Кондратенко, женщина совершенно домашнего вида, но с властными интонациями грудного, низкого голоса. Измученный за день Соколовский прилег на деревянном, прикрытом цветастой плахтой топчане. Они поужинали жаренной на подсолнечном масле рыбой, напились чая с сахарином, и Соколовский, рассказав о своих дневных злоключениях, отдыхал и душой и телом, будто он находился не в оккупированном городе, а в районе у Кондратенко.
– В лагерях бы надо больше работать, – сказал Соколовский. – Там хороший народ. Люди на все пойдут, голову положат, только дай надежду.
Домашность, благодушие как-то сразу слетели с Кондратенко. – Хорошие люди сами должны пошевеливаться, – ответил он резко.
– В лагере это не просто.
– Теперь просто одно, – горячо сказал Кондратенко, – смириться! Жить -как трава растет, рабьей жизнью. Все остальное – трудно.
Жена сердито посмотрела на него: чего, мол, накинулся?
– У тебя, Соколовский, благодушное настроение: из лагеря вырвался, походя девицу спас, даже реку перемахнул и в первый же день у бывшего своего подшефного чай с сахарином пьешь. Герой! Устим Кармелюк! Если бы мы там не работали, ты, Соколовский, не скоро нашел бы меня. Представляешь, – сказал он жене, торжествуя, – не узнал меня! Подозрение даже не шевельнулось. Смотрит, смотрит, а не узнает! Ты мне вот что обрисуй, – снова обратился он к Соколовскому. – Народ там, на базарчике, как держал себя?
– Не помню, – признался Соколовский. – У самого душа в пятки ушла. Веду ее, а у меня ноги подкашиваются…
– Жаль, жаль! – Кондратенко в коричневых носках мягко ходил по комнате. – Главное, что у людей в глазах. Вмешиваться открыто многие боятся – страшно. Но движение мысли, порыв души – вот что важно. Значит, не заметил?… – Он остановился против Соколовского и оперся руками о спинку стула. И вдруг неожиданно спросил: – Есть хоть какой шанс, хоть один из десяти, что выиграли бы, если бы дело до матча дошло?
– Пять игроков не команда. – Соколовский уклонился от прямого ответа.