Она включила свет. Пять минут третьего. Возле ее туалетного столика стоял мужчина, ящики были выдвинуты и перерыты. Он обернулся и поглядел на нее. Дверь в спальню была открыта. В коридоре горел свет, и она слышала, там кто-то ходит. Она вскрикнула, схватила трость и поднялась с постели, когда раздался голос из коридора: «Хватит, пошли». Человек у столика подумал-подумал, потом подскочил к Летти. Она разинула рот и выпучила на него свои желто-карие глаза. Он вырвал трость из старушечьей руки и несколькими ударами набалдашника размозжил ей череп. Восемьдесят один год ей не исполнился.
Глава четырнадцатая
Прошло четыре дня, пока молочник заметил, что бутылки стоят на ступеньках у дамы Летти и никто их не берет, а потом вошла в дом полиция и нашла труп, торчащий из кровати.
Между тем Годфри совершенно не удивлялся, почему нет вестей от Летти. Телефон ее был отключен, и она редко давала о себе знать. Да и вообще, у него были другие заботы. Приходил тут Алек Уорнер с этим удивительным, несуразным, пакостным и, однако, живительным сообщением от Тэйлор. Ну, Уорнера он, конечно, выгнал из дому. Алек вроде бы этого и ожидал и удалился, когда Годфри сказал ему «Вон отсюда», словно актер, отыгравший свою роль. Однако оставил бумажный листок с перечнем дат и описью мест. Годфри изучил этот документик и вдруг почувствовал себя, впервые за несколько месяцев, почти здоровым. Он вышел из дому и в рассуждении, что делать дальше, выпил виски с содовой. Потягивая виски, он от души презирал Гая Лита и все же с удовольствием думал о нем как о причастном к этому новому, благодатному ощущению. Он заказал еще виски и хихикнул, представив Гая, согнутого в три погибели над своими двумя клюками. Все бы ему пакостничать, поганцу несчастному.
Гай Лит сидел у себя в кабинете по адресу Старые Конюшни, Стедрост, Суррей, усердно трудясь над своими мемуарами, публиковавшимися частями в журнале. Усердие было отнюдь не умственное, а чисто физическое. Его пальцы, скрюченные вокруг толстого стержня большой авторучки, двигались с трудом. Может, еще год-другой сгодятся — если только могут на что-нибудь сгодиться эти искривленные, шишковатые… Он время от времени укоризненно поглядывал на них — ну, еще год, может, прослужат, если зима позволит. Как, однако, в старости опрощается жизнь, думал Гай, — ведь кажется, защищен всем привычным домашним уютом, а погоде подвластен больше, чем юный полярник в арктических льдах. И как просто самоутверждаются законы физики, сокрушая человеческие замыслы. У Гая было расслабление коленных суставов: при всякой попытке ступить на одну ногу она тут же подкашивалась и подшибала другую. И хотя он не упускал случая горько заметить: «Вот сволочь какая, этот закон тяготения», однако же большей частью был вполне весел. Еще он страдал ревматизмом шейных мышц, из-за которого приходилось жить с вытянутой и искривленной шеей. Но он по мере сил приноровился к этим телесным изъянам, глядя на все искоса и передвигаясь с помощью слуги на автомобиле или же на двух клюках. К слуге своему, богобоязненному, подобострастному и тишайшему холостяку ирландцу, он питал самые теплые чувства и называл его в глаза Тони, а за глаза Иисусликом.
Тони принес утренний кофе и почту, которая всегда запаздывала. Он положил два письма возле разрезного ножа, поставил кофе перед Гаем, оправил брючные складки, переступил с ноги на ногу и просиял. Он постоянно возносил девятидневные моления за обращение Гая, хотя тот и говорил ему:
— Чем больше вы за меня молитесь, Тони, тем пуще я коснею в грехе. То есть коснел бы, будь у меня малейшая возможность грешить.
Гай вскрыл конверт побольше: там оказалась верстка — новые главы его мемуаров.
— Эй, Тони, — сказал он, — почитайте-ка верстку.
— Ах, вы же знаете, что я не умею читать без очков.
— Мягко сказано, Тони, — ибо в очках Тони тоже не очень-то умел читать: разве что в случае крайней необходимости, водя пальцем по строчкам, слово за словом.
— Воистину, сэр, это весьма прискорбно. — И Тони исчез.
Гай вскрыл другое письмо, и ухмылка его показалась бы зловещей, если не знать, что она была такая просто из-за искривленной шеи. Письмо было от Алека Уорнера.
«Дорогой Гай,
увы, я послал Перси Мэннерингу очередную порцию Ваших мемуаров. Он все равно бы их прочел. Увы, он, кажется, несколько расстроен Вашими новейшими отзывами о Доусоне.
Поблагодарив меня за присылку журнала, Мэннеринг сообщил, что намерен Вас повидать — по-видимому, с целью беседы. Надеюсь, он Вам не очень досадит, а Вы не будете к нему слишком строги.
И я убежден, что Вы не откажете мне, любезный друг, измерить его пульс и температуру при первой возможности, как только кончите беседовать. Еще бы лучше во время беседы, но это может оказаться затруднительным. Любые Ваши наблюдения относительно цвета его лица, характера речи (ясности и т. п.) и вообще поведения во время беседы были бы, как Вы понимаете, необычайно желательны.
Мэннеринг явится к Вам завтра, т. е. в тот самый день, когда, надеюсь, Вы и получите это письмо, — примерно в 15.40. Я объяснил ему расписание поездов и рассказал в подробностях, как до Вас добраться.
Итак, любезный друг,
остаюсь Вашим покорнейшим слугой
Алеком Уорнером».
Гай вложил письмо обратно в конверт и позвонил в пансионат, где теперь пребывала Чармиан. Нельзя ли, спросил он, навестить ее сегодня во второй половине дня? Сестра пошла справилась и ответила, что можно. Тогда он велел Тони подать машину в 15.15.
Он, впрочем, и так собирался проведать Чармиан. Нынче же, кстати, было тепло и ясно, облака наплывали и рассеивались. На Алека Уорнера он не сердился. Ну, прирожденный пакостник, только сам того, по счастью, не сознает. Ему жалко было Перси Мэннеринга: вот человек скатает понапрасну.
Встав в четверть четвертого, он оставил записку на Староконюшенных дверях: «Уехал на несколько дней». Что было курам на смех, но увы, Перси, с тем и возьмите.
— Сущая ложь, — заметил Тони, шмыгнув в машину и отъезжая.
Чармиан была довольна своей новой комнатой, большой, яркой и старомодно-ситцевой. Ей припоминалась комната директрисы в школе — в те дни, почему-то всегда солнечные, когда все любили друг друга. Ей исполнилось восемнадцать лет прежде, чем она заметила, что любят не все и не всех, и очень трудно было потом объяснять, почему она этого раньше не замечала.
— Ну как так, Чармиан, — говорили ей, — вы что же, до восемнадцати лет не замечали между людьми неприязни и озлобленности?
— Только задним числом, — говорила она, — стала я понимать разлад в человеческих отношениях. А в то время царило полное согласие. И все друг друга любили.
Говорили, что ее прошлое окрашено розовыми тонами ностальгии. Но она-то прекрасно помнила тот шок, когда, в свои восемнадцать лет, впервые ощутила зло — пустяки пустяками: просто сестра сказала что-то обидное за ее спиной; однако вот тут-то и обрели смысл такие слова, как «грех» и «клевета», — слова, знакомые чуть не с младенческих пор.
Окно ее комнаты выходило на луг, посредине которого возвышался раскидистый вяз. Ей можно было сидеть у окна и смотреть, как гуляют другие — не ее ли школьные подруги, выскочившие на переменку, а она с директрисой пьет чай у окна.
— Всё-всё, — сказала она Гаю, когда тот проковылял к ней от дверей и кое-как пристроился, — всё здесь дышит невинностью. Я словно освободилась от первородного греха.
— Бедненькая, как тебе скучно, — сказал Гай.
— Ну, это иллюзия, разумеется.
Юная сестра принесла чай и поставила чашки. Гай подмигнул ей. Сестра подмигнула в ответ и вышла из палаты.
— Посовестись, Гай.
— Кстати говоря, — сказал он, — каков там остался Годфри?
— Ох, в очень тяжелом состоянии. Эти анонимные телефонные звонки его просто допекли. — Она кивнула на белый телефон. Вежливый молодой человек принял в ее сознании вид телефонного аппарата. Дома он был черный, здесь белый. — Тебя он беспокоит, Гай?