Минуют центральную усадьбу. В клубе еще слышна музыка, но они не идут в клуб. Непаханым полынным пустырем, перейдя ложбину, поднимаются к своему стану, метрах в трехстах от Аята.
— Что-то нынче даже к девчатам неохота идти, — буднично говорит Степан. — Наверное, сделаю выходной.
Степану лет двадцать шесть — двадцать семь. Парень он серьезный, глубокий. Но и девчат тоже он не обходит, и те, по всему видать, охотно жалуют его. Но нынче нет у него охоты идти к своей почитательнице в женское общежитие...
Ну а им с Петром... У Петра — жена и дочка в Гуляйполе. А он, Максим, наверное, и пошел бы сейчас куда — так идти просто не к кому.
...Да-да-да, так ведь оно и бывает, так и бывает: и хорошо тебе, и друзья рядом, а — «и некому руку подать»...
И он знает, он знает: и тебе тоже, друг мой, бывает такое, и тебе тоже. Наверное, все мы, люди, переживаем похожее, и всем нам, каждому в свое время, бывает и одиноко и голодно без Кого-то еще...
Степан ушел в вагончик спать. А он и Петро все стояли на улице и курили. И не хотелось им уходить, обрывать эту ночь.
— Айда к Аяту, посидим малость, — предлагает Петро. — Шось не хочется в коробок забираться.
Прошли травянистый пустырь, сели над крутым обрывом к Аяту. Речка — внизу, изогнутая дугой, вода черная. Темный, с серебряным отсветом листвы стоит по берегам тальник. И время от времени кричит там, внизу, какая-то птица.
— В школе учили все эти стихи? — спрашивает Петро.
— Что в школе, а больше — так, само запоминалось.
— Да... Я, можно сказать, первый раз в жизни и слышал, чтоб так вот, час целый, стихи... Хорошо ты говорил, молодец. ...И все это у него, у этого Лермонтова, — все у него как про одно. Верно?
— Так душа поэта — одна.
— Богач, говоришь, был?
— Богатый. Бабка богатая была. А он — один внук.
— Значит, и богатые разные бывают...
— Разные...
— Сколько, ты говоришь, он прожил?
— Двадцать семь.
— Мало. Рано убил он его. Как его, этого..?
— Мартынов.
— Да, Мартынов, гад этот. Такого человека! Сколько б еще мог написать!
— А Пушкин.
— Да ж: и Пушкин... Ну-ка, еще раз, вот те, что в клубе — про смерть Пушкина.
— Все что ли?
— Давай все.
И он читает Петру, еще раз в этот вечер, от начала и до конца «На смерть поэта».
— Я б вот эти последние, — помолчав, с гневом говорит Петро, когда он кончил, — что п р о п о т о м к о в, на небе огненными б буквами написал, на все века. Чтоб каждый гад знал, что это и ему тоже! ...Давай, Максим, еще что-нибудь, а? Разбередил ты меня. Знаешь небось?
— Немного знаю.
— Тогда давай. Выспимось, успеем.
— ...Поэма у него есть, про маленького монаха. Я в клубе там как-то и не дошел до нее. Большая только.
— Хай! Тем лучше. Хоть раз послухаю.
— Если только не забыл какие места.
Петро сидит, обхватив колени руками, смотрит с обрыва вниз, в черный Аят, — приготовился слушать. И он сам тоже обхватил колени руками, тоже смотрит то вниз на черную речку, то в ночную даль луговой степи по ту сторону Аята, то на темное небо. Тихо; и время от времени покрикивает внизу в тальнике та неизвестная птица...
Там, в клубе, во время доклада он не мог — не получилось бы так вот читать; там, со сцены, перед полным залом, когда доходило до стихов, он вольно или невольно должен был больше брать на голос, больше декламировать.
А тут не было ни зала, этих сотен устремленных на него глаз, ни его собственного волнения. Тут они просто сидели ночью вдвоем на траве над обрывистым берегом Аята и он пересказывал Петру — и еще раз себе — стихами поэмы трагическую судьбу маленького гордого горца.
И как легко, как хорошо и в удовольствие, и с каким настроением читалось сейчас ему!..
...И в то же время он чувствовал и осознавал, что в этот вот час, в эти минуты, во всю эту ночь происходит нечто большее, чем простое чтение стихов. Он выступал в клубе, прочитал Петру еще раз «На смерть поэта», читал сейчас «Мцыри» — и этим самым как бы рассказывал своему Галушко и что-то о самом себе, может, даже — самое потаенное свое, самое глубинное; он как бы раскрывал сейчас перед ним, перед Галушко, и собственную душу свою.
Наверное, душу все того же, оставшегося там, вдали-вдалеке, того деревенского мальчишки, который не раз плакал, бывало, перечитывая наедине вслух эту потрясавшую его поэму...
Вот и теперь тоже.
Начал он со спокойного, размеренного повествования, может, даже излишне размеренного, специально для Петра, чтоб было ему все понятно; но по мере чтения сила стихов, сила чувств быстро взяли свое — и он читал уже с тем волнением и страстью, с какими читал, бывало, и наедине, — читал, ничуть не стесняясь Петра и не стыдясь — через сопереживание судьбе далекого горца как бы открываться и самому до конца:
На какие-то секунды он замолкал, потом продолжал дальше. Ему было самому и радостно и почти странно, что он, давно уже не перечитывая, все-таки помнит, кажется, всю поэму от начала и до конца, и сейчас, она, глава за главой, как бы сама всплывала в его сознании, и ему только и оставалось, ничуть не напрягая память, свободно следить за ее развитием — за этой единственной и последней исповедью Мцыри.
Он читал — и ему было... ему доставляло и удовольствие, и наслаждение, и гордость произносить вслух и впервые — действительно впервые! — открывать этому вот Петру, Петру Галушко, которого он уже любил, сам еще не зная этого и не зная за что, — открывать ему силу и красоту лермонтовских стихов: