Изменить стиль страницы

— Так и поезжай сам, вожак, об чем разговор, — советует Никандр. — Мы тебе и доверяем это дело, нельзя такой случай упускать. Садись в самолет и шпарь.

— А деньги? — спрашивает вожак. — Много вы мне приносите? Ты пятак да он пятак, здорово не раскатишься.

— Да, — соглашается один из мужчин, — с деньгами, вожак, худо, сами видим. Ну, ничо, сегодня мы дадим бабам разгону, чтобы завтра всех ребятишек с собою взяли. Да смотрите, мужики, а то ведь бабы вам не все деньги отдают. Следить надо за имя пошибче.

Мужики загомонили:

— Дак следим, следом по городу ходим.

— Разве уследишь.

— Сто глаз имей — все одно не уследишь, прячут куда-то.

Захмелевшему вожаку про деньги уже не хочется говорить. Суровость сошла с его лица, оно стало задумчивым, грустью наполнились глаза.

— Ладно, — хлопнул легонько по столу ладошкой, — ладно, это еще не беда — деньги. Другое — беда. Молодые-то куда клонют, а! Глафира ушла. Попомните мое слово и твоя Надейка уйдет, Санько. Уйде-е-т! Слыхали, она уже Глафире позавидовала. Да-а-а... Я так думаю: надо для них поинтересней дело искать. Как пишут в газетах, мало работаем с людьми. Мало! Убить — не моги, сразу за решеткой будешь, запугать — ничем не запугаешь. А они нас уже пужают, и нам страшно. Когда такое-то было? Наливай-ка, Санько! Да подайте мне гитару.

Сняли со стены гитару, подали вожаку. Он выпил еще, крякнул и выдохнул:

— Эх, жизня пошла! — Перебирал струны, ни к кому не обращаясь. — Коня украдешь — продать некому. Да и кони все государственные, отвечать за них пуще надо, чем за хозяйских, бывало. Жену побьешь — отвечай. Кузнецкое наше ремесло никому уже не надобно, все на заводах делают. В деревне, и в той кузнецов не надо, сами все. Тьфу! А какие кузнецы пошли — смех! Горнило раздувает машина какая-то! А он, куз-з-нец-то, стоит возле наковальни, ногой подрыгивает, педальку нажимает, а молот во-о-от такущий, — развел руки в стороны, — сам бах-бабах! Бах-бабах! А он только железку вертит. Куз-з-нецы! Тьфу! То-о не ветер ветку клонит, не-е дубравушка-а шумит... Эх, и песни-то все свои позабываем скоро... То-о мое, мое сердечко стонет, ка-ак осенний лист дрожит... А все одно она, как наша, карябает душу, окаянная... То-о мое, мое сердечко...

Вожак прерывает песню, встряхивает седой шевелюрой, передает гитару Никандру:

— Ну-ка, Никандр, нашу. Со слезами чтобы. Со стоном. Никаша! С выходом! — Вожак выходит на середину комнаты, делает легкую проходочку, словно бы накапливая огня для вихревой цыганской пляски.

— Аджя, рома, ни коня, ни дома! Гуляй, цыгане!

Бил Шарко половицы ногами, охлопывал себя ладошками — от затылка до подошв, встряхивал белыми космами, плясала в его ухе серьга, плясали звезды за окнами... А было ему и другим невесело. Плясал, словно хотел убить, затоптать то новое, что упрямо и неотвратимо надвигается на извечные цыганские устои...

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Василий Табаков, раньше жалевший озябших цыганят на вокзале, теперь имел довольно полное представление о цыганах, потому что побывал на их улице много раз, говорил с жителями поселка, сам видел многое: и такси, увозящие цыган на барахолку, и синтетические макинтоши на мужчинах, и полные рты золотых коронок, и тяжелые золотые серьги, и широкие золотые браслеты на запястьях у цыганок. Да хотя бы те же самые дорогие пуховые одеяла, о которых Табакову рассказала старая женщина Анисья Кудряшова. Она тоже цыганка, но оседлая. Живет в Шубняке лет двадцать, работала всю жизнь на фабрике, теперь — на пенсии, внучку воспитывает. Ее дочь вышла замуж за русского парня. У Анисьи выговор белорусский. Она из смоленских цыган, но кочевой жизни не испытала: ее отец уже жил оседло. О цыганах, которые поселились в Шубняке недавно, Анисья так сказала:

— Я ихнего языка не понимаю, да и веры они не нашей. Они — масурмане. Я с ними не хочу иметь дела, жулье какое-то.

— Но ведь они дома построили, наверное, решили все-таки приземлиться.

— Ми-и-лай! Да хто им поверит, што жить они решили по-человечески... Ей-богу, попомни мои слова, снимутся скоро — только их и видел. Ведь ни один нигде не работает, хотя два года как приехали. Ежели они никакой власти не признают, то чо от них ждать хорошего. У них одна власть — Шарко, вожак. Благородный, ходит, что твой прохвессор, кланяется, зубы всякому встречному скалит. А чо у ево на уме — узнай попробуй. Только и знает, гоняет куда-то мужиков да собрания проводит в своем дому. Жулят где-то. Такой дом на вши не построишь! Надо — он и самолет купит для табора... Чо на них власти только смотрют сквозь пальцы — ума не приложу... Ведь жулики! Ей-богу, жулики!...

После, вспоминая разговор с Анисьей Кудряшовой, Василий не однажды думал: конечно, в ее словах много правды. Правда и то, что, хлопоча о ссуде, цыгане обещали приземлиться навсегда и работать, а когда выстроили дома, стали заниматься темными делами. Некоторых вызывали в милицию и в райисполком, предлагали устраиваться на работу, а детей отдавать в школу. Кулаками в грудь стучат, клянутся: «Не волнуйся, товарищ начальник, будем работать. Ей-богу, будем работать. Уже место подыскиваем...» А на следующий день укатят на месяц, и никто не знает, куда. Только Глашин отец работает, кажется, да и тот за год пять мест сменил, выискивает чего-то.

Приходила Василию мысль: попробовать вместе с Глашей поагитировать других молодых цыган пойти на завод. Но ей пока об этом говорить не решался: сама-то еще как приживется?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Василий Табаков технологом работает всего третий год, а раньше он здесь же три года до службы в армии токарем был и после службы токарил — пока техникум окончил. Теперь и руки у него стали нежнее, и помаленьку начал привыкать к тому, что его все чаще называют Василием Ивановичем, а вот не мог отделаться от одной старой привычки: как захочется курить — идет в курилку, где все рабочие курят.

Пока Глаши не было в цехе, Табаков, кажется, среди рабочих и разговору о цыганах не слышал. А теперь, едва он появился, старый карусельщик дядя Коля лукаво взглянул на него и заговорил о цыганах:

— У нас в деревне случай был. Я ишшо пацаном был, а помню. Зашел к нам в избу цыган, а мы галушки едим. Он посмотрел-посмотрел на стол, отвернулся, плюнул к порогу и говорит: «Тьфу! Как вы их едите?! Тьфу!» Батя мой с дедом и дядькой переглянулись, а потом подзывают цыгана к столу: мол, попробуй, тогда плеваться будешь. А цыган даже рассердился, грит, под ножом не заставите есть. Разве только насильно... И опять — тьфу! Ну, мужики его свалили на пол, двое держат, а один толкает ему в рот галушки. Он распробовал, начал есть, да так разошелся, что только успевай ему подавай. Пока ходили за новой миской с галушками, цыган передохнул и говорит: «Слышь, мужики, давайте так — один держи меня, а двое толкайте мне эти... как их... лягушки...» — «Какие же это тебе лягушки?! — говорят мужики. — Это же галушки. А цыган им: «Так вот я и думаю, что это не лягушки. А то все слышу, говорят, будто в вашей деревне лягушек едят... Думаю, как это они их едят?»

Мужики в курилке оживляются, видать, что у каждого есть в запасе что-нибудь про цыган. Но между рассказами полагается хоть небольшая разрядка, и она наступает.

— Да, хитрый народ, находчивый!

— Кто цыган обманет — дня не проживет.

— Да, где цыган побывал, там делать нечего.

— У них так: одной рукой крестится, другой грешит.

— А ведь мастеровитые какие, на все руки.

— И мастеровитые, и воровитые...

— Вот еще случай был, — берет разговор в свои руки дядя Коля. — Украл цыган коня, сел верхом и драпать. Мужики за ним в погоню поскакали. Кричат: держите его, держите! Тут, в соседней же деревне, оказался на случай милиционер. Выскочил навстречу, выхватил наган, стрельнул вверх: стой! Цыган остановил коня, слез, руку милиционеру жмет: «Ну спасибо, товарищ милиционер, что остановил, а, то не знаю, что было бы». — «А что случилось?» — милиционер спрашивает. «Да, — отвечает цыган, — дело-то как было. Иду, значит, темно — хоть глаз коли. Споткнулся, на что-то наткнулся, а оно как понесет, как понесет меня... Спасибо, товарищ милиционер, что задержали... Век не забуду...»