Изменить стиль страницы

Как бы там ни было, а новоселы внесли в жизнь старожилов какое-то оживление. До приезда цыган в поселке женщинам и посудачить не о чем порой было, даже собакам не на кого было побрехать, и они днями и ночами лежали в конурах, раздирая пасти зевотой. А теперь — ого! Каждый день новость, прилетевшая с цыганской улицы, каждый день новая сцена...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семья Гнучих жила в особицу и от табора, и от жителей Шубняка. Их домик-мазанка, купленный у казахов, в цыганскую улицу не вошел и был крайним на старой поселковой улице, стоял как бы на распутье. Даже вид его являл собой заметную растерянность. Сиротливость и неприкаянность были в его облике. Одно окошко в причелке, одно со двора, двор не огорожен, зарос лебедой и бурьяном. На крыше — глинобитная труба-дымоход, а на нее, словно шапка, надето ведро без дна, задымленное, с прогоревшими боками. Все это осталось от прежних хозяев, а новые ничего не меняют, живут тоже как бы временно. Хозяин то на фабрике работает, то на мясокомбинат перебежит. Через месяц новую работу ищет. Старик, отец Матвея, больше дома сидит, скандалит с внуками, если их мать не забирает с собой на промысел. Старшая дочь Матвея, Глаша, изо дня в день мается бездельем. Когда матери нет дома — она спит или, надев отцов длиннополый пиджак, бродит по заросшему двору. Иногда сидит на призбе, молча наблюдает за проходящими людьми. Когда возвращается мать — Глаша готова к скандалу и даже к потасовке. Мать не дает ей житья из-за того, что Глаша часто отказывается вместе с ней ходить в город. А Глаше легче вытерпеть ругань или трепку дома, чем стоять на шумных углах и слушать насмешки и попреки чужих людей: «Работать бы шла, а не побиралась!»

Действительно, чем дальше, тем больше промысел цыганок в городе становится похожим на попрошайничество. Никто уже не хочет гадать, редко кто останавливается. Приходится прохожих хватать за рукав, выдумывать каждый раз новый способ: то закурить, то прикурить попросишь. Остановился человек — и тут, ни секунды не теряя, надо ошарашить его словом. А народ-то пошел грамотный да самоуверенный, никого уже не заговоришь ни «казенным домом», ни «дальней дорогой», ни «нечаянным интересом». Ухмыляются, отвечают: «Старо, слышали! Давай что-нибудь поновей». Надо выдумывать, приспосабливаться ко времени и интересам людей. Тому предскажешь повышение в должности, другому — удачу в учебе, третьего похвалишь за доброту и бескорыстие, глядишь — клюнул. А улов — десять копеек. Тогда попросишь: «Не жадничай, дай еще десять копеек для ребенка». Это даже сильней действует: у русских, как убедилась Глаша, дети — самое больное, самое уязвимое место, жалеют они их шибко, сострадают им. И, как правило, русские осуждают и ругают цыганок чаще всего за то, что они по холоду таскают за собой ребятишек, полураздетых, грязных.

У цыганок «клиенты» разделены на несколько видов: «начальники», (солидные, к которым подходить бесполезно); бабы-дуры (чаще деревенские женщины); девицы с ветром в голове (которые в разговоре между собой выражаются так: «Кончай выступать», «Отвали на полметра в сторону»); просто дуры и дураки (которые стесняются отказать в подачке, соглашаются гадать); «веселые» (подвыпившие мужики, которых можно даже «обчистить»)...

Глаша с какого-то времени «начальников» стала бояться, молодых людей, особенно своих ровесников, — стыдиться, «веселых» — ненавидеть... Был случай прошлым летом. Остановила она одного, попросила закурить. Со спины ей показался «начальником», а когда обернулся — рожа! Пористая, маслянистая, глаза кабаньи. Дал закурить и прикурить. Глаша с ходу, натиском: «Ты человек добрый, доверчивый, дай тебе бог здоровья... Позолоти ручку, скажу, как звать...» Он полез в боковой карман пиджака, вынул на глазах у Глаши пятерку из порядочной пачки, спрятал кошелек, пятерку в руке зажал, один кончик, показывает: «Твоя будет, если со мной пойдешь». — «Куда?» — «А я вот рядом живу, на набережной... Один... Ванночку примем... Это самое, — щелкнул средним пальцем по кадыку, — поспим часок... А?» Плюнула Глаша ему в мутные глаза, даже зажмуриться не успел...

Больше всего Глаша не любит милиционеров. По каким-то особым признакам она угадывает их, даже переодетых в гражданское. Боится их и не любит за то, что они ловят цыганок, торгующих медальонами, вязаными шапочками, подделанными под мохеровые. Глашин рассудок не способен понять, что спекулировать нельзя, что милиция выполняет свой долг...

Собственно, если подумать да прикинуть, то у Глаши во всем белом свете нет человека, которого бы она уважала. Разве что Ромка, десятилетний племяш, да младшие братишки. Ласковые они к ней. Да жизнь-то такая у ее родителей, что всякая минута занята думами о копейке, о «клиентах», о милиции. Никаких других интересов. И так все время, сколько осознает себя Глаша на этом свете. Потому-то непонятно и непостижимо для нее беззаботное веселье студентов, заводских девчонок. Но чувствовала, догадывалась, что мысли у тех девчонок совсем другие, не такие, как у нее, наверное, такие же светлые и веселые, как их смех и наряды. От таких думок Глаше становилось зябко, она начинала чувствовать себя маленькой, ничтожной, как букашка в траве. Тогда она до срока возвращалась домой, ложилась в постель, чтобы во сне забыться, развеять непонятную и, казалось бы, беспричинную досаду, заглушить черную тоску.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Готовились выборы в местные Советы. Табакова, технолога восьмого цеха, назначили агитатором. Он никогда не был агитатором, но в общем-то знал, что требуется от него: составить списки избирателей, а потом беспокоиться, чтобы избиратели его «куста» в день выборов «все как один» отдали свои голоса...

А «куст» Василию выпал и впрямь колючий — тот самый поселок, где приземлился цыганский табор два года назад. Он был полузабыт городскими властями, и вспоминали о нем только перед выборами.

Василий вышел из автобуса, огляделся. На берегу реки на солидном расстоянии друг от друга выстроились деревянные засыпные дома. Встречались рубленые и кирпичные дома с добротными зелеными оградами. А на улицах много цыган. Пока нашел нужную улицу, полпачки сигарет раздал цыганкам, ни одна из которых, на удивление, не предложила погадать. Только закурить просили.

В первом доме Табаков переписал всех голосующих, пошел к другому. Только пригнул голову, чтобы войти в сенки, как что-то круглое, словно арбуз, садануло его под «дых» и оттолкнуло назад. Это в его живот врезалась черная голова цыганенка, пулей вылетевшего из хаты. За ним с ремнем в руках выбежал седоволосый старик цыган, с белой бородой, красивый, как все цыгане в кино и на картинах. В глазах старика неописуемый гнев. Увидев Табакова, он не стал бежать за цыганенком, а только громко заматерился вслед. И тут же объяснил ситуацию:

— Последний табак, оглоед, утащил. И в кого такой? Ничего нельзя положить, так и тащит, так и тащит, чтоб у него руки отсохли.

— Я агитатор, — желая быть нейтральным, заговорил Василий.

— Агитатор? Проходи, садись, а то я давно с умным человеком не говорил. Так, значит, пришел агитировать за Советскую власть?

— Советская власть сама за себя агитирует, а я пришел агитировать за ее представителей... У вас есть члены семьи старше восемнадцати лет? Мне бы их переписать.

— Хоть отбавляй! И старше есть, и моложе... Да ты садись, в ногах правды нет.

В доме с деревянным полом было довольно уютно и чисто, хотя и пусто. Возле окна на лавке стояла швейная машина, старая, облезлая, с еле заметной надписью «Зингер». Рядом — лоскуты кошмы, куски выделанных овчин, ножницы; несколько пар тапочек с опушкой выстроились по правую сторону от машинки. Легко угадывался характер стариковского промысла. Шубенки, конечно, с фабрики принесены, тапочки — для толчка. В магазинах как раз нет тапочек.

На кровати, у глухой стены, кто-то спал под стеганым одеялом, укрывшись с головой, несмотря на жару. Старик сел на маленький стульчик возле лавки, Табакову показал на кровать: