Изменить стиль страницы

Однажды вместо Ишимки за водой приехал его дедушка. Я встретил его вопросом:

— А где Ишимка?

— У него беда большой, захворал он, — грустно произнес старик и часто заморгал.

Я помог ему набрать воды. Нарвал в саду литровую банку смородины и заспешил с ней в аул. В темной дерновке, где жил мой друг, сидели старики и старухи. Удивившись моему приходу, они повставали со своих мест и расступились. В углу на верблюжьей кошме лежал Ишимка. Он слабо улыбнулся и протянул мне руку. Она была горячая и ослабевшая.

— Что у тебя болит, Ишимка?

— Все болит... Вот здесь, — он провел по груди рукой.

— Так надо доктора позвать!

— Нет, не надо, — покачал головой Ишимка.

— Почему?

— Нельзя. Они будут сердиться... — кивнул он на стариков. — Они говорят, что аллах лучше поможет...

— Аллах?..

Домой я бежал, ног под собой не чуя.

У мамы нашей круглое лицо, щеки розовые, а на них — глубокие ямочки. Я слышал, что у всех добрых людей на щеках ямочки. Но когда мама была чем-то сильно озабочена, ямочки на щеках пропадали. Вот и сейчас, когда я рассказал об Ишимке, ямочки исчезли. Она посмотрела на бабушку, спрашивая глазами: «Так что же делать?» И та глазами ответила: «Делай, что задумала». Мама повязала белую косынку и сказала: «Поеду за врачом». «И я поеду!» — решительно заявил я. И мы поехали в Неверовку за врачом.

Неверовский врач Пастернюк уже собирался спать. Он вышел на стук и сразу же: «Куда? Что случилось?» Через несколько минут мы все сели в трашпан и поехали. Лошадью правил врач. За всю дорогу он только и сказал: «Прямо беда с этими старыми казахами. Надеются на аллаха, а дети мрут. Ох, темнота!..»

В ауле нас не ждали. Мы вошли в дерновку. У постели Ишимки сидели мать и дедушка и плакали. А Ишимка бредил, стонал, кусал запекшиеся губы. Пастернюк по-хозяйски подошел к нему, взял за руку, поставил градусник, потом приставил к груди трубку.

— Воспаление легких, — сказал он маме. — А у стариков спросил: — Где же он мог так застудиться летом? — И дедушка сказал, что в жару Ишимка напился ледяной колодезной воды.

На следующий день я сбегал в аул. Ишимка уже был в сознании, и мать ставила ему водочный компресс, как приказал врач. Я еще несколько раз навещал его и всегда возвращался домой с легким сердцем: мой друг выздоравливал. А через полмесяца он снова приехал в Байдановку за водой, и мы дольше, чем обычно, беседовали с ним у колодца...

Потом семья Ишимки переехала в дальний аул. Накануне отъезда Ишимка прискакал верхом на лошади прощаться со мной. Я провел его в наш сад, угостил смородиной, последний раз нарвал для его дедушки луку и морковки. Но Ишимка принимал подарки как-то неохотно, был задумчив и молчалив. Мне хотелось сказать ему на прощание что-нибудь ласковое, но таких слов я не знал. Я достал из кармана самую дорогую для меня вещь — складной ножик с двумя лезвиями, со сверлышком и отверткой — и протянул ему: «На вот, на память...» На глазах Ишимки заблестели слезы. Он быстро сорвал с головы расшитую тюбетейку и отдал ее мне: «Возьми, тоже на память...» И, пожав мне руку, побежал к лошади, кошкой вскочил ей на спину и прямо со двора пустил в галоп. Я долго стоял у плетня и смотрел, как все дальше и дальше уносит в степь буланая лошадь маленького бритоголового наездника, моего друга Ишимку Смагулова...

ОТЕЦ И ДРУГИЕ

О том, как началась война, много писано, много говорено. Я не помню, как было объявлено о войне, что тогда говорили о ней старшие. Но хорошо помню день, когда провожали на войну байдановских мужчин первой очереди призыва. В эту очередь попал и мой отец. В тот день многие мужчины и парни были под хмелем, ходили последний раз по деревне, прощаясь с односельчанами. Отец с утра никуда не отлучался из дому и не спускал с рук одиннадцатимесячного Леньку. Напевая какую-то мелодию, отец поддерживал под руки Леньку, а тот топал ножонками по столу, заливался смехом и агукал. А мы сидели молча и смотрели на отца, еще не веря, не сознавая, что, может быть, последний раз слышим его голос. Мы не представляли, что нас ждет впереди, какая она, жизнь без отца, что такое война.

Перед выходом из дому отец взял в руки свою гармонь, осмотрел ее со всех сторон, но так и не решился растянуть мехи. Поставил гармонь на стол и сказал Петьке: «Ты, сынок, учился бы играть...» Потом он взял на руки Леньку, мы все вышли из дому и направились к конторе. По улице шли другие семьи, ехали на подводах призывники соседних деревень. Возле конторы было много народу. Почти у каждого мужчины на руках ребенок. Малолетние ребятишки играли, шумели, гоняясь друг за другом. Нелепо и некстати звучал их смех, но он как бы утверждал, что жизнь будет продолжаться, что этот смех и надо защищать.

Вот сын успокаивает плачущую мать: «Не плачьте, мамо, война долго не будет. Все будет в порядке, мы скоро вернемся». Один перепивший байдановец плачет сильней своей жены, а та утешает его; «Не плачь так, Коля. Может, скоро все обойдется...» Но он отрицательно качает головой и приговаривает: «Ой, нет, Галю, мы больше не побачимся. Сердце мое чуе...»

Отец поцеловал всех нас по старшинству. Когда целовал меня, я чувствовал на своих щеках его холодные слезы, чувствовал их на губах, на лбу. Каждому из нас он наказывал: «Слушайте мать и бабушку». Простился с бабушкой, взял на руки Леньку. С мамой прощался в последнюю очередь. Она припала к его груди, а он, держа на одной руке Леньку, другой гладил ее вздрагивающие плечи и говорил: «Не плачь, Оксана, слезами горю не поможешь. Детей береги». Подводы тронулись. Отец передал Леньку маме, прижал их обоих к себе. Он догнал товарищей и долго-долго махал нам кепкой.

Отец! Я никогда не видел его таким грустным, как в тот день. Без него, даже если бы не началась война, в Байдановке стало бы скучнее в десять раз. Отец умел повеселить публику. Иногда его шутки граничили с озорством, однако деревенские мужики и бабы умели из каждой извлечь урок, нехитрую мораль.

Были и есть люди, которым трудно дышать, если день прожит без скандала. Такие, как считалось у нас, сохнут от собственной злости, от постоянной жажды излить свою желчь. А, как утверждал отец, у таких злюк должно быть черно во рту. Две злые женщины жили и в Байдановке. Именно две, будто друг для дружки. Одна на одном, вторая на другом конце деревни. Обе костлявые, небольшого роста, они, казалось, были злы на весь белый свет, а уж между собой они должны были каждый день схлестнуться обязательно: если не у колодца, то в бригаде, не в бригаде, то по дороге с поля.

Рассказывали, что однажды за весь день они не нашли повода для скандала. И тогда одна из них, Марфа Грызова чуть ли не в полночь пошла к дому другой, Евдокии Прыщовой. Как же обрадовалась Марфа, увидев, что и Евдокия ходит по двору как неприкаянная, будто что потеряла.

— Ходишь?! — Марфа спрашивает.

— Хожу-у-у, милая, хо-ж-ж-у-у! — замяукала от радости Евдокия. — Не указывать ли пришла, что мне делать? Может, во двор зайдешь, дышло тебе в печенку? Уж больно рученьки мои исчесались, об твоей роже скучаючи...

Через пять минут над деревней уже плясала круглая луна, от испуга гасли звезды, в сто глоток заливались собаки, до срока петухи всполошились. Но над всем этим гвалтом царствовали голоса Марфы и Евдокии. Наверное, до утра хватило бы им накопившегося заряда, если бы их не растащили по домам полусонные мужья.

Сам я не видел, но слышал от других вот такой случай. И почему-то верю, что так именно и было. Во время сенокоса, только что пообедав, мужики и бабы, разбившись на группы, отдыхали. Марфа и Евдокия еще не успели поскандалить и сидели в разных местах — одна другой мрачнее. Мужики курят, бабы в головах ищут, песни поют, а Марфа и Евдокия друг друга глазами едят, пальцы себе ломает каждая, никак не найдут причины, чтобы сцепиться. Тогда мой отец и говорит мужикам:

— Поглядите, как Марфа с Евдокией мучаются. Все равно ведь схватятся, не теперь, так ночью. Может, помочь им, ускорить, чтобы ночью спать не мешали?