Изменить стиль страницы

Когда я приезжаю ненадолго в город, товарищи спрашивают меня:

— Ну как? Что интересного видел?

Я говорю:

— Много чего. Вот, например, видел, как зима начинается.

Они улыбаются: мол, чудишь. Как им объяснить, что я стал богаче, потому что увидел рождение одного из таинств природы и зима мне теперь ясна с самого начала.

Колька-рыжий

Я поселился в доме на берегу Ояти. Комната была удобная, но непригодная для зимы, и школьники пришли ее утеплять. Они шпаклевали окна, обивали дверь, таскали мусор… И все время, словно невзначай, приглядывались ко мне. И вдруг остроносый Лешка Антонов сказал:

— Тут до вас года два назад Колька-рыжий жил.

Потом я узнал подробности. Ребята из дальних деревень жили в интернате, а по вечерам зачастую ходили в гости к соседу Кольке-рыжему.

Кольке-рыжему исполнилось тридцать, и он был женат, И наверное, рубаха-парень. Он работал шофером, приезжал домой поздно. Ребята, заслышав его машину и выждав какое-то время, чтобы Колька поел и отдохнул, шли к нему. У Кольки-рыжего они играли в шашки и слушали радио.

Через какое-то время Колька проштрафился — не по правилам машину вел, что ли. Хотели его на некоторый срок лишить водительских прав. И тогда, может быть сгоряча, поднялся он с семьей и махнул неизвестно куда.

После Кольки-рыжего разный народ перебывал в этом доме, но все селились ненадолго, спешили, не замечали ребят.

И вот теперь ребята прикидывали, кто я такой. А вдруг все будет так, как при Кольке-рыжем.

Вечером пришел Лешка, попросил помочь по русскому. Мы сделали упражнение, побеседовали.

Лешка осторожно взглянул на меня:

— А вот в том углу у Кольки-рыжего радио висело.

Я понял намек.

— Съезжу, Леша, в Ленинград, привезу радио.

Странно, конечно, но в чем-то я завидовал этому незнакомому мне Кольке-рыжему — ведь Колька-рыжий был, наверное, человек, раз так долго мальчишки помнят его.

Начало раздумий

У Лешки Антонова, который часто приходит ко мне, есть друг Васька.

Васька высок, строен, с нежным красивым лицом. Ходит он, даже в страшные оятские морозы, в бескозырке, «как носили герои, слегка набекрень». Он старше Лешки года на полтора — ему шестнадцать.

Васька нравится мне своей неторопливой уверенностью. Когда он обращается при разговоре — независимо от возраста собеседника, будь то старший или младший, — говорит: «Так вот, малец!» Если взрослые выговаривают ему за эти слова, он роняет, насмешливо улыбаясь:

— Это же присказка… Фольклор.

Лешка всецело под его влиянием и старается подражать, но выходит у него это подражание неловким и мило- смешным.

Но вдруг случилось нечто неприятное и просто отталкивающее. Избалованный вниманием, желая, видимо, потрясти всех своим остроумием, Васька высунулся из окна интерната и крикнул инвалиду дяде Ване:

— А где нога у тебя? Или баба откусила, малец?

Ребята опешили, замолчали, разошлись. Злая и нечеловеческая несправедливость этих слов потрясла мальчишеские сердца. Вечером была школьная линейка, на которой Ваську отстранили от учебы на несколько дней в знак наказания.

Я тоже потерял симпатию к нему, и когда вечером пришел ко мне опечаленный Лешка, я сказал:

— Пусть больше Василий ко мне не является…

Лешка кивнул. Ему было тяжело. Он любил Ваську. Но и осуждал его, как все.

Дня через три Лешка постучался в дверь.

— Не придет.

— Кто не придет? — не понял я.

— Я передал Ваське, чтобы он не приходил, пока он негодяй, — сказал Лешка таким драматическим голосом, каким, наверное, должен говорить муж после убийства своей неверной жены.

Мы помолчали. Стали топить печь.

— А когда дядя Ваня его простит, он ведь не будет уже таким негодяем? — с надеждой спросил Лешка.

— Может быть, Леша, — ответил я, — хотя есть на земле обиды, которые человеку никак не простить…

Мы сидели, глядели на огонь и почти не разговаривали.

А когда он уходил, мне привиделось, что на лбу у него залегла первая легкая морщинка. Может быть, она мне и показалась в полумраке сеней, но если что-то кажется, то ведь и это уже что-то значит.

Кузнец

Живет в Новом селе кузнец. Не одному поколению пегих, каурых, буланых коней ладил он звонкие подковы.

А ныне кузнец стар, ноют осенью раны, полученные на всех войнах, начиная с первой, германской. Не часто он из дома выходит.

Кузнец сухощав, узок лицом, волосы темны, седину заметишь, лишь приглядевшись.

Я вошел к нему в избу и почувствовал запах березовых поленьев—березовые бруски лежали всюду, сверкая белизной.

— Что это вы мастерите? — спросил я.

Когда отказали кузнецу ноги и не смог он у наковальни стоять в кожаном переднике, помахивая кувалдой, затосковала его душа. Стала его болезнь сушить, приезжий доктор прописал порошки, а кузнец их пускал по ветру и томился еще больше.

— Ну, что ноги, батя? — сказал сын. — Руки у тебя десяти пар ног стоят…

И договорился сын с колхозом, чтобы попросили отца изготовлять грабли.

Вот и мастерит он грабли теперь. По двести штук за зиму.

Он берет березовое полено, долго примеряется к нему, в ладонях повертит, прежде чем ударить топориком. А ударит—и сразу полено какой-то иной облик обретает.

Грабли стоят у стены, как солдаты в одной форме. А приглядись—и они все разные. У одних— зубья навыкат, что-то хищное в них; другие — ласковые, как дамские гребенцы. У всех свое выражение, словно грабли смеются, злятся, хохочут, улыбаются. И все потому, что зубья как-то неуловимо смещены, наклонены, сдвинуты.

Есть у кузнеца, когда он кончает новые грабли, нечто от знаменитого папы Карло: так же кузнец прищуривается, подмигивает и дает веселого шлепка своим граблям — идите во поле летом, деревянные ребятишки, трудитесь да озоруйте в меру.

Я не видел кузнеца, когда он сидел на крылечке в тоске, печалясь об ушедшей силе. Я даже представить его себе таким не могу.

Мы ели сало с картошкой, подцепляли вилкой грибки, пили чай и шутили и серьезным размышлениям предавались. А грабли стояли у стены — будто любопытные балагуры глазели на нас…

Петр Григорьевич

Завхоз Петр Григорьевич человек пожилой, маленького роста, ссутулившийся. Он целыми днями на своем складе — отпускает паклю, принимает толь, отвешивает гвозди…

А как выпьет Петр Григорьевич, он отыскивает меня и просит:

— Слушай, я тебе жизнь свою расскажу, а ты опиши ее в подробности. Так вот. Была гражданская война. А я отделенный. Спит рота. Часовой уснул. А тут белые. Убили командира. Опешили все. И я как крикну: «Рота, в ружье! Пли!» — Он улыбается блаженно и добавляет — Аж сейчас дух захватывает…

И молчит и смотрит трезво куда-то поверх моей головы, и словно видит себя, молодого, в расстегнутой гимнастерке, с трехлинейкой в руках, спасающего положение…

— Ну, а что дальше? — спрашиваю я.

— Так вот. Была гражданская война. А я отделенный…

И снова повторяет Петр Григорьевич все слово в слово, и снова замолкает после фразы «аж сейчас дух захватывает». Я уже и не прошу его продолжать, знаю, что дальше он не сдвинется.

Когда он уходит, то говорит строго:

— Так, значит, напиши книгу о моей жизни.

— Напишу, Петр Григорьевич.

— И чтоб толстая была, — добавляет он и уходит, и идет молча по снежной тропке наедине с самым героических: мгновением своей жизни.

А наутро он бодр и подвижен, как всегда. И снова режет толь, отпускает фанеру, отвешивает гвозди…

Об уважении

Я написал очерк о леснике. Очерк ему понравился. Как-то, в тридцатиградусный мороз, встретил я его в деревне.

— Пойдем в лес, Николаич, — сказал он.

— Стужа какая, померзнем.

— Это верно, холодно, а все же пойдем.

— Чего так спешно? — удивился я.