Изменить стиль страницы

Ты благодаришь с некоторым смущением, исподтишка поглядывая на коротко остриженных девчонок в брюках, тоже, видно, едущих на каникулы в какую-нибудь соседнюю станицу — не хватало, чтобы они глазели на тебя, если к этой старушке подсядешь... Благодаришь и подмигиваешь девчатам, когда хлопает, растворяясь, первое окошко кассы, и все на станции приходит в движение, и слышится отчаянный родной выговор:

— Ой, да штош ты стоишь, Семеновна?.. Билеты дають, а она, главно, стоить!..

Ты подхватываешь чемодан и решительно уходишь от станции, а в спину тебе, покачивая головой, будто все еще удивляясь, что вылитая мать, что перерос, надо же, отца, глядит захлестнутая у кассы толпой старушка в простенькой кофтенке горошком и в черном платочке. Каким-то чудом она доберется до станицы раньше тебя, доберется и, не заходя во двор, бросит через плетень пустой свой мешок и заспешит к тебе домой, чтобы матери теперь рассказать о тебе, чтобы сообщить, что нет, не похудал, и мать будет торопиться по улице тебе навстречу, забыв снять фартук и то и дело заправляя под косынку выпавшую седую прядь...

Ты решительно идешь от станции, идешь через весь город, останавливаешься обочь шоссейки на самой его окраине, и потом через несколько минут уже восседаешь на верхотуре в кузове грузовой машины, и под тобой — вся районная галантерея и парфюмерия плюс готовая одежда и обувь.

Солнце высоко, налилось жаром, в лицо тебе ветер, захвативший все запахи летней степи, и теплые эти знакомые запахи щекочут ноздри; закрой глаза — и вот ты на покосе давишь босой ногой переспелое солнышко земляники... вот идешь под пчелиный гуд через море жабрея... вот через коноплю пробираешься за перепелкой... вот забрел на кориандровое поле — сладкий, дурманящий дух густо обтекает лицо...

Слева и справа на взгорьях разноцветные заплаты, все свежо, ярко, все колышется под ветром, гудящим по долине, и солнечный этот ветер снова закрывает тебе глаза, туго бьет в уши, треплет волосы, сушит во рту, солнечный этот ветер, от которого рубаха пузырем, — все, что есть пока у тебя за плечами...

Денька три потом ты валяешься на горячем песочке у реки, отчаянно пытаясь загореть в кратчайшие исторические сроки, а вечером, обхватив громадную, как кухонный стол, похрустывающую немятым пером подушку, лежишь на пуховиках, уже приготовленных мамой в приданое твоей младшей сестре, а младшая эта сестра, пошвыркивая носом, размазывает по твоим гудящим от жара плечам холоднющую, только что из погреба сметану. И вот, надев белую рубаху, черные, со стрелкой, штаны и плетеные сандалии, ты появляешься на площади и до поздней ночи просиживаешь потом с дружками на гнутой скамейке в одной из самых дальних аллей станичного парка...

Убаюканная сверчками, быстро и тихонько, как набегавшийся за день ребенок, засыпает маленькая наша станица. Резче вдруг становится в этот час над ней теплый дух предгрозовым зноем распаренных трав. Над черными деревьями где-то очень далеко коротко и неслышно полыхают мягкие зарницы...

Ах, тихие эти и ясные зарницы долгого деревенского детства! Сколько вы потом, когда мы станем тридцатилетними, будете умиротворять нас бесконечно длинными ночами бессонницы!.. Сколько вы будете неожиданно светить нам в самые темные и холодные, в самые непогожие вечера!..

А пока мы сидим в дальней аллее нашего парка, и сухой ветер чуть слышно перебирает над нами листву старого карагача, и бесшумно снуют над нашими головами черные летучие мыши, и вокруг далекого фонаря на повороте аллеи подрагивает и трепещет прозрачный зеленоватый шар из мошек да мотыльков.

Видел нас этот парк бесштанными пацанами, видел школярами, сбегавшими с уроков, вольными «казаками и разбойниками», видел подростками, удирающими от парней постарше, непременно желающих дать тебе по шее за не очень умное слово, сказанное в адрес пышнотелой его подруги, видел такими же парнями — тоже догоняющими свое детство...

Только сейчас мы не вспоминаем об этом, потому что сегодня у нас и других забот полон рот — и свои российские дела, и Америка с Англией, и Суэц...

А наутро за поздним завтраком мать тебе говорит:

— Что ж вчера к Андрею Тимофеичу не подошел?.. Передавали, видел тебя на площади. Пусть, переказывал, забежит...

Теперь я собираюсь в «Красное казачество»...

Что там, в «Красном казачестве», меня ждет, я, правда, знаю заранее.

Андрея Тимофеевича Конова, редактора, или главного, как он сам себя называет, редактора, у себя не будет — пропадает на бюро или на каком-нибудь из бесчисленных районных совещаний.

Встретит меня машинистка Аллочка, полная брюнетка с пухлым и белым, как яблоко «белый налив», личиком и очень красивыми голубыми глазами — неземное создание, чудом каким-то живущее в нашей станице.

Несколько лет назад Аллочка училась в геологическом институте в Москве, училась долго и упорно, но вместо диплома привезла из столицы годовалого сына с такими же, как у нее, кукольными глазами и еще привезла несколько устных рассказов о вероломстве и бессердечии мужчин.

Теперь длинные ресницы Аллочки порхнут, будто взлетят две черные бабочки.

— Ой, кто к нам пришел! — всплеснет она белыми ладошками, и тут же откроется дверь в соседнюю комнату, и из нее выглянет крошечная головка заведующего отделом писем Максима Савельевича Прямокосова.

— Дорогой товарищ! — скажет Максим Савельевич очень громко, так громко, будто собирается произнести речь на станичной площади.

Мужчина он громадного роста, широк в плечах, и, глядя на него, каждый раз спрашиваешь себя непременно, зачем его, такой крошечной, почти птичьей голове такое солидное тело, и каждый раз невольно думаешь о каком-нибудь очень маленьком человечке, которому, может быть, трудно носить на узеньких плечиках массивную головищу с квадратной челюстью.

Когда я учился в школе, Максим Савельевич был инструктором райкома комсомола, часто выступал на всяких собраниях и активах и, выступая, стоял боком к трибуне, а так как любая наша районная трибуна была ему чуть выше пояса, то всегда казалось, что стоит он за ней на скамеечке.

Теперь Прямокосов давно уже работает в редакции, но это, наверное, от тех времен осталась у него привычка говорить всем «дорогой друг», «уважаемый товарищ» или «уважаемый друг» и «дорогой товарищ» — уж не знаю, из каких признаков исходя, это у него варьировалось.

— Здравствуй, здравствуй, дорогой товарищ! — еще раз восклицает Максим Савельевич теперь в своем кабинете и уже стучит в боковую дверь. И опять говорит громко, как на собрании: — Объявляется перерыв!..

Из соседней комнаты торопливо, как школьники на переменку, выскакивают Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович Брудзинский, известные всему району соавторы-фельетонисты.

Сережу я хорошо помню по спектаклям районного Дома культуры, на которые бегали мы еще мальчишками. Сережа играл графов, белых, генералов и многоженцев; и самое удивительное тогда для нас, станичных пацанов, было то, что имел он настоящие бакенбарды.

Дядя Федя Капралов, например, директор нашего Дома культуры, всю жизнь играл усатых, до пояса обросших бородой стариков, но на улице ты встречал его обычно только с трехдневной щетиной. А Сережа — ну надо же! — Сережа на улице был при баках, и здесь он тоже был похож на графа, белого генерала или многоженца.

Что касается последнего, то поговаривали, будто так оно и есть на самом деле, но это уже особая тема, и к сегодняшнему разговору никак не относится...

По-моему, в районной нашей станице не осталось должности — помимо, конечно, самых что ни на есть руководящих, — в которой в свое время не состоял бы Сережа, но все они ему, вероятно, надоели, и вот уже несколько лет работает он в редакции «Красного казачества».

Он не мог связать пары слов, не знаю, не разучился ли он даже держать в руке карандаш, но все же человеком для «Красного казачества» был он незаменимым. Всюду у него знакомые, со всеми он накоротке, все он знал и многое, надо сказать, предвидел, так что, как только кого-либо снимали с работы, фельетон об этом несчастном появлялся в газете незамедлительно — он уже давно был подготовлен заранее и только ждал своего часа...