Изменить стиль страницы

— В лабораторию?

— Смеяться перестал, — опять вступил дед. — Да и в еде стал больно разборчивый. Баушка что себе, то и ему давала. Поест, а после лежит день до вечера, как будто об чем все думает... Потом один раз на покосе были, а детишки дома одни. К протоке подходим звать, чтобы переплавили, они сидят кучкой на том берегу, а лодки и близко нету. Что такое?.. Гляжу, Алешка, старший, рубашонку снимает, пошел саженками. Хоть убей, говорит, батя, а что делать?.. Не успели отвернуться, Иван, ему тогда четыре, отвязал лодку, шестом толкнулся, его и понесло. Хотел еще шестом, а глубоко, он его и уронил. Нагнулся за ним да и перекинулся. Плавать не умел еще, кричать давай, а они не слышат, за избой заигрались. Тут Булька в воду и кинулся. Иван наш вцепился в него, что клещщук, на берег выплыли, тут собак наш стряхнул его с себя и опять в воду — за лодкой, значит. Так вниз и унесло — ни лодки, ни собаки!.. Я тогда быстренько соседскую лодку от берега, Алешка запрыгнул, побежали на шестах. До устья проскочили — нету! А дальше куда — вода в ту пору большая была, догнать не на чем. Думали — и все. Нет-ка!.. Приезжает на лошади один человек, некто Мазаев, — мы с ним когда-то и вместе раскулачивали, и сенцо для Кузнецкстроя заготавливали...

— А зачем — сенцо? — не удержался Котельников, и дед словно чему-то обрадовался:

— А как же! А для лошадок, на которых грабари земельку возили. Это подсчитать, сколько тогда лошадей. А мы, выходит, как бензозаправщики... да. Приезжает. Беги, говорит, сам забирай свою лодку, а то бесхвостый твой сидит в ней, никого и близко не подпускает. Я тоже на коня. Прибегаем, Булька наш лежит в лодке на боку и весь вытянулся. Торкнулся рукой, а он как дерево. Или надорвал что, или от голода — считай, неделю не евши, пока ячменюхинские мужики на лодку в курейке не наткнулись...

— Если бы не Булька, может, и не было бы нашего Ванюшки.

— Спас Ваньку. Истинная правда, спас.

Котельникову уже давно хотелось подойти к деду, все ждал, пока они закончат вдвоем рассказывать. Встал теперь, шагнул к плетеной корзинке.

— Оставьте мне, дедушка, одного, а? Из этих, что не нужны? — Он просунул пальцы под брюшко самого маленького, осторожно приподнял. — Вот его... можно?

— Да ведь самый худой, Андреич! Я как раз глядел — лежит с краю, пролезть в середину кучки даже не пробует...

Дед глядел на Котельникова с укором: да что ж ты, мол? Говорил тебе, говорил, а ты как есть ничего не понял!

— Ничего, ничего! — почему-то радовался Котельников, держа щенка на ладони и поглаживая. — Пусть в серединку не лезет, хорошо. Отдашь, дедушка? Когда чуть больше станет?

И дед плечами пожал:

— Считай, твой.

После ужина, когда Марья Даниловна убрала со стола, дед принес чистую тетрадь в клеточку и шариковую ручку и то и другое пододвинул к Котельникову, а сам надел очки, сел, заложив ногу за ногу, строго откашлялся. Бабушка устраивалась неподалеку с веретеном и куделью.

— А зачем тебе гляделки, ежели писать Андреич собирается?

— А вот следить буду, — нашелся дед, — чтобы пряжа у тебя, баушка, была ровная.

— Да, а попервах всегда неровна в начале зимы. Пока не приноровишься.

А дед уже успел построжать:

— Роспись-то на документе моя будет.

— Так мы куда все-таки? — Котельников раскрыл тетрадь и еще по школьной далекой привычке краем ладони провел посередине. Он так делал и вчера и позавчера, когда они тоже собирались писать, и оттого на внутренней стороне обложки уже виднелся прочный рубец, а белый лист слегка зашершавел. — В редакцию? Или в народный контроль?

Дед положил на стол раскрытую пятерню.

— Вот ты и подскажи, где мне искать управу. Я так думаю, что в леспромхоз, да на них же самих и жаловаться — это без пользы. Директора на лодке и туда и сюда плавили, сколь медовушки у баушки выпил? И раз и другой ему сказывал, а у него одно: примем меры! А когда? Они ведь по-хорошему — как? Срубил лес, а после тут же раскорчуй площадку и молоднячком засади. А они, вишь ты, нашли выход — за счет Монашки прокатываться. Зачем корчевать, когда и так можно? На нашей кошенине посадят, а галочку себе — столь и столь, мол, угодий восстановлено...

— Савелий-то попервах оставлял сосенки, обкашивал, это сколь труда, считай...

— А другие-то все одно режут. И я уже вроде выслужиться хочу... Вот тебе наши монашенские покосы: я, да Парфен Зайков, да десять делян кержачьих. Двенадцать человек. Одну двенадцатую по арифметике я спасал, так выходит? Много ли? Да и потом, хорошо спасать, если у людей совесть, а этим хоть ты в глаза плюй. Восьмой год эти сосенки на одном и том же месте, на покосе на нашем, садят, а монашенские восьмой год режут! — Дед разгорячился, снял очки, выпрямился и крупную свою руку с толстыми и длинными пальцами все двигал по столу — то словно что-то перед Котельниковым раскладывал, а то разом вдруг подгребал к себе. — Посчитай, на сколь же это они за все время обманули государство? Сколько, выходит, по своим бумажкам лесных-то угодий восстановили? Ты веришь, Андреич, я уже в этом году чуть в драку не кинулся! Не потому, что я хороший, а другой плохой, нет — просто душа иначе не позволят...

— Это-те хорошо, что я его увела, — опять включилась Марья Даниловна. — А то еще как побил бы... первый раз ему, Савелию, что ли?

— Ты, баушка, скажешь... Андреич подумает — правда.

— Однако, в каком это году? Когда он кучу малу под обрыв спихнул. Тут тогда еще участок был на Монашке, людно... Это сейчас мы крайние, а тогда и контора около нас, и клуб — на бою жили. Вот и задрались около клуба. В праздники. Человек, однако, двенадцать, кабы не больше. Да еще ладно бы парнишата, а то мужчины взрослые. Это-те чуть подальше отсюда, где теперь наша банька... Савелий им раз крикнул, два, а они не слышат, так увлеклись. В кровь дерутся. А он тогда ворота из лиственки с петель снял да как ударит по всей-то драке, так они под обрыв и посыпались. Это в ноябре, однако, в самом начале, ледок тогда еще не толстый, раз они его проломили...

Котельников, поглядывая на деда, улыбался, а тот смотрел на него, готовый руками развести: а ничего, мол, не поделаешь — было!

— Он же здоровущий тогда, это где какое гулянье, водку только ему давали разлить, потому что кто другой из одной только четверти льет, а Савелий — из двух сразу...

Котельников сперва не понял, переспросил: это как же, мол?

— Водка-то раньше в четвертях. До войны еще. Прямо из четверти и лили. А двумя руками держать вроде неловко — какой же это мужик? А удержи одною попробуй! Этот, кто льет, и ладонь хорошенько оботрет, чтобы не потная. А Савелий-то, бывало, и правой, и левой по четверти сграбастает — и давай на обе стороны лить...

— Баушка только стаканы успевай подставлять.

— Дак уж переживала за его, когда левая рука-то побаливать стала.

— Вот радио послушашь, дак вроде нет, а я тебе, Андреич, скажу, что все равно раньше народ здоровей был. Потому что тяжелее жили, не панствовали. О болезнях поменьше знали. Вот я тебе случай один, у нас до войны в конторе уборщица...

— Это Феня-те? Чернобаиха?

— Из дому идет в пимах, а в конторе их снимет и весь день — босиком. И полы мыла, и в стайку за дровами — через весь двор. У нас тогда бухгалтером работал некто Щербаков. Из старых специалистов. Острый такой, все ему, бывало, интересно. Взял да и остановил ее посреди двора, когда с дровами шла, заговорил с ней: а сколь, мол, интересно, на снегу босиком-то выдержит? А она как пошла с ним лясы, как пошла, он уже и не рад, никак не отцепится, стоит, ежится в одном пинжачишке... Это он уже сам рассказывал, когда простудился да слег, да наши, монашенские, проведывать его забегали. Вот чертова баба, говорит, чуть было совсем не застудила... Ты чего это, баушка? Или плачешь?

Марья Даниловна нагнулась еще ниже, повела головой, и по голосу было слышно, что давно уже борется со смехом.

— Вспомнила-те... Какой грех с ею был.

— Да разве то грех? — удивился дед. — Если Сорокин тогда — сорок девять раз, а она — только один?