Изменить стиль страницы

— Сережка топает.

— Думаешь, Сережа?

— А ты не помнишь? Он же всегда, как будто сапоги у него на пять размеров больше...

Опять мы, прислушиваясь, смолкли, и только тут я почувствовал, какая стоит над станицей тишина. Чуткий осенний морозец сторожил каждый шорох, и черные деревья в ближних садах затем, казалось, и сбросили листву, чтобы беспрепятственно пропустить как можно дальше всякий едва уловимый звук...

Дождавшись четвертого, Сашу Мирошникова, мы перешли через мост, по крутой тропинке поднялись на обрыв, а там опять нашли сделавшую длинную петлю проселочную дорогу и по ней зашагали все вверх и вверх.

Я нарочно не оглядывался, ждал, пока мы вывершим первую гряду, и только потом обернулся. Укрытая синей дымкой, пряталась в долине наша станица, там и тут теплели редкие пока и тихие огоньки, а дальше опять темнели холмы, и над пологими их горбами в светлеющем небе еще мерцали голубоватые звезды.

Дорога лежала сухая и гладкая, ноздри остро щекотал холодный запах прибитой морозцем степи. Дышалось легко, и нам хорошо и весело было идти рядом, поправлять на плече ремни от чехлов с ружьями, и говорить обо всем сразу, и вспоминать остальных друзей и товарищей, которые почти два десятка лет назад кто куда разлетелись по белу свету и были теперь, как я сам, редкие гости в нашей станице...

Наверное, нас уже начало волновать предчувствие близкой охоты, и разговор постепенно перешел на ружья, на собак, на то, что с кем когда и где приключилось. А мне опять припомнилась Сибирь, я вздохнул:

— Э-эх, братцы! Милое дело — идти по такой дороге. А когда снег в тайге по шесть, по семь метров глубиной, да еще не слежался, и лыжи проваливаются?.. Что значит не уметь с детства! Сколько прожил, а так и не научился ходить на лыжах по-человечески. У одного моего друга была кинокамера, брал ее всегда на охоту. Так он так: съедет с горы и тут же достает ее, начинает прицеливаться. Знает, что я сейчас непременно упаду и долго буду барахтаться, а потом стану вынимать из ружья патроны да стволы продувать...

Друзья мои охотно поддакивали: Сибирь, мол, это конечно, да!

А я разошелся:

— Или добычу нести. Ну, предположим, два зайца. Ну, три. Да по такой дороге тащить — одно удовольствие. Покряхтывай себе! А что такое — выносить из тайги убитого лося? Пятнадцать раз с рюкзаком туда и обратно по грудь в снегу... Под конец уже и не рад будешь, и сам себя проклянешь!

И друзья опять понимающе согласились: да, мол, ясное дело — Сибирь!

На верхнюю гряду мы поднялись перед восходом солнца. Небо уже выцвело, погасли на нем последние звезды, зато внизу в голубоватой зыби длинно растянувшаяся вдоль реки наша станица, сплошь усеянная теперь крапинками огней, напоминала далекую туманность.

По неширокой седловине мы вышли на равнину, и тут я опять остановился и замер. Над бархатистой от изморози пахотой, которая в размытой полумгле казалась фиолетовой, поднимался темно-синий Эльбрус, и верхушка его льдисто сияла ослепительным холодом.

Мои товарищи торопливо уходили вперед, а я все стоял и смотрел, как светлеет и светлеет далекая гора, и вслед за отступающей к подножью густою синью по бокам ее спускается молочная белизна такой чистоты, какая, наверное, бывает только ранним утром глубокой осени.

Свет, озарявший снеговую гору, все набирал яркости, и уже казалось, будто такое не может длиться долго, будто что-то сейчас произойдет...

И макушка Эльбруса тоненько вспыхнула и загорелась вдруг алым пламенем.

Я побежал догонять друзей.

— Сколько прожил в нашей Отрадной, — стал говорить, запыхавшись, — а такое первый раз видел...

Они держали ружья наперевес, расходились цепью.

— Ребятишками-то на гору так рано никогда не выходили, — негромко отозвался Паша Капустин.

Сергей был уже далеко, зато Саша Мирошников так же тихонько поддержал:

— Это потому, что теперь — с ружьем...

И Паша совсем уже еле слышно отозвался:

— Пуще неволи, как говорится...

Охота! Для меня это слово вобрало в себя и горячий стук сердца, и запахи, которые помнишь годами, и смертельную усталость, без которой ты не был бы потом счастлив. И больше всего я благодарен своему увлечению не за то, что ел копченую лосину и пельмени из медвежатины, и о том, что у рябчика мясо сладкое, а у глухаря отдает хвоей, знаю не понаслышке.

Охота ранней ранью поднимала меня из теплой постели, она не раз и не два толкала из дому в такую пору, когда хороший хозяин собаки не выгонит, и заставляла злую пургу пережидать где-либо под разлапистою пихтой или студеную ночь коротать у скупого костра. Но как бы в награду за все за это однажды вдруг ты замечал над камышками сумерки, колдовская тишина которых долго чудилась тебе где-то уже в другом краю... Встречал на пустынном косогоре звонкую от осеннего золота осинку, которая, как свеча, озаряла потом непогожие твои зимние вечера... Видел низко летящий над волглым жнивьем косой клочок тумана, который вдруг неслышно уносил тебя в запредельные дали, — ты или уже бывал в них когда-то, или очень хотел побывать...

Теперь я все оглядывался на облитую золотом снежную гору, когда полумрак разом приподнялся, вокруг посветлело. Четкая линия на краю озимого поля впереди слегка приподнялась и сломалась, и там стала медленно и неровно прорастать, стала выдавливаться из земли шляпка нестерпимо жаркого солнца. Длинными, чуть провисшими строчками побежали от нее ровные стежки всходов, и каждая травинка в каждом своем рядке стала неповторимо зелена, и у каждой один и тот же правый бочок тонко засеребрился от легкой изморози...

Я шел крайним, и на другом конце нашей цепочки уже не раз и не два гремели выстрелы, но сегодня я к ним относился без зависти. Бывает, придет к тебе на охоте такое настроение, когда как будто ни с того ни с сего вдруг подумаешь: как это хорошо, жить на белом свете, дышать полной грудью и ощущать холодноватые с морозца запахи земли, и видеть ее краски — до того хорошо, что от этого вдруг защемит душа... И ничего тогда тебе больше не надо — ни подкинутого смертельным выстрелом зайца, который только дернется на земле и через мгновенье затихнет навсегда, ни какой-нибудь другой, убитой тобою животины — пусть каждая живет и тоже радуется и тугому току горячей крови в самой себе, и щедрому миру да вольной воле вокруг, пусть живет!..

Скоро мы продрались через голубоватые заросли терновника, свернули вбок, пересекли шуршавшую палым листом лесополосу и очутились на краю другого озимого поля. Со всех четырех сторон оно было ровно окаймлено серыми рядами сквозивших деревьев, а зелень посредине была такою мягкой и сочной, что мне подумалось: а вот как не хватает ей живого ярко-рыжего пятнышка — тогда бы все здесь в единый миг преобразилось!

И в порыве добра и братства ко всякому зверью я сказал про себя и раз и другой: а ну, выходи, лиса, а ну, появись, красная, — и правда, я не стану в тебя стрелять!

И вдруг она появилась.

Я и тогда не понял, откуда она взялась, и сейчас не знаю — просто увидел вдруг, как она вскидывалась дугой и мелькала посреди поля, как, подпрыгивая, играла длинным своим хвостом...

И остальные ее заметили, это стало видно по тому, как все в цепочке пригнулись, все сделались пониже ростом.

Я тоже опустил плечи и сгорбился, смотрел теперь на лису исподлобья — может быть, даст подойти поближе?

Она медленно побежала нам навстречу.

Стоявший от меня первым Саша Капустин растопыренной пятерней повел книзу, и все мы тут же очутились на земле, все сидели теперь, разбросав ноги в тяжелых сапогах, уже слегка пригнувшись вперед и, хоть была она еще далеко, уже твердо прицелившись.

Такая рыжая на зеленом поле, она приближалась не торопясь, и, по мере того как медленно забирала наискосок, все мы судорожно перебирали ногами, все елозили по начинавшей оттаивать земле, вели корпусом, и только руки наши, сжимавшие ружья, оставались безжалостно неподвижными.

Лиса вышла на меня.

Когда она, шмыгнув по мне черными глазками, уже собиралась юркнуть в лесополосу, до нее было не больше тридцати метров — самая стрельба, и стволы мои плотно лежали у нее под передними ногами, они мерно двигались — лиса как будто подталкивала их огненно-рыжей грудью.