Изменить стиль страницы

«Ты запомнил…»

«Я люблю тебя, Иешуа. Хочешь — как брата, хочешь — как сына, хотя сегодня я немногим старше тебя. И я один могу быть и знающим и видевшим… Не отвлекайся. Сейчас придет боль. Сосре-, доточься. Уведи ее. Мы еще вернемся к разговору. А позже я скажу, когда тебе умереть…»

«Я не боюсь…»

Однако страшные слова: «Я скажу, когда тебе умереть»!..

Пожалуй, именно сейчас, впервые после огромного перерыва, Петр снова начал вести своего ученика. Более того, давно переставший быть учеником, давно превратившийся в Учителя, Иешуа снова хочет слушать и знать. Петр вновь для него — Учитель и Ведущий, а он — всего лишь ведомый, поскольку не нынче задуманная, просчитанная и доселе ясная и прямая дорога неожиданно круто изменила направление, свернула неизвестно куда — в темноту. Новое знание, к которому только подошел, прикоснулся, — всегда темнота, в которую страшновато входить. Хочется и колется… Можно, конечно, повернуть назад, на привычный путь, на истоптанные собственными подошвами тропинки, где все знакомо, привычно, не страшно и… уже неинтересно. Потому что есть эта темнота. Иешуа, как тот ребенок, который бесстрашно, с чистым сердцем идет на стук, не ведая кто за дверью. И открывает ее — пан или пропал!

Впрочем, у него есть Петр, который знает, что в темноте. Тогда, похоже, что пан…

Если бы точно знать, горько усмехнулся Петр. Коли и знает что, то приблизительно, понаслышке, ощупью ориентируется — в бесконечных поисках выключателя: найдет — вспыхнет свет. Здесь вспыхнет. А дальше — опять темно.

Это он про свое время может много порассказать, а на что Иешуа подробности его, Петра, времени? Ему бы все понять про день завтрашний или, в лучшем случае, про вечер нынешнего. А что Петр может о том поведать? Что должно быть в очень приближенном варианте. А что на самом деле будет — один Бог знает. Но, как обычно, помалкивает. Иешуа не так давно сам назвал Его — немногословным…

Вот в одном Петр уверен точно: Иешуа не умрет. То есть для всех — да, умрет, затормозит сердце, замедлит ток крови, это он умеет, это несложно. До перелома суток, до шести часов, начала шабата, то есть покоя по-древнееврейски, его похоронят… И не в могиле Иосифа Аримафейского, не знает Петр никакого Иосифа Аримафейского…

Хотя точнее сказать — пока не знает. Вдруг да появится стари-, чок библейский. Он и в Библии, как чертик из табакерки, выскочил — неведомо откуда, нигде до сего момента не упоминался. Высокопоставленный и старый уже поклонник Машиаха, выпросивший у прокуратора разрешение на снятие умершего с креста и захоронение его до начала шабата.

Кстати, а нужно ли на самом деле разрешение?.. Петр никогда о том не слышал. Умер — хорони, если есть куда…

Аромат держался в округе — и не захочешь, а умрешь. Пожалуй, дольше всего в этом броске Петр привыкал — и так до конца и не привык! — к запахам. Восток вообще — дело не только тонкое, но и чрезвычайно пахучее, двадцать второй век тому не исключение. А уж первый — это нечто особенное! Нет, Петр не имел в виду роскошные дворцы типа Иродова, где в залах стоял пряный и сладкий запах давно утерянных во времени благовоний, изготавливаемых как раз в Иудее. Или казарменно-конюшенный запах в крепости Антония — и он ненамного перешибал запахи казарм где-нибудь в Сибири, или в Ливии, или в Нигерии, где приходилось бывать Петру от Службы в качестве члена рутинных инспекционных комиссий. И даже не запахи чистоплотных деревенских домишек, как дом Иосифа-плотника в Назарете или рыбаря Фомы в Капернауме, где вкусно пахло овечьей и козьей шерстью, теплым молоком, хлебом, и даже примешивающийся ко всему запах мужского пота не мешал жить… С особым обонянием Петра, когда к реальным запахам прибавляются виртуальные запахи человеческих чувств, существовать в любом броске было затруднительно, чувства с их невероятными ароматами перевешивали явь. Но здесь, на Голгофе, явь напрочь перебила острый запах эфира, нападавший на Петра вместе с чувством боли. Своей или чужой — не было разницы.

Эфир пробивался через вонь Голгофы, когда солдаты начали вбивать в запястья и голени казнимых толстые восьмидюймовые гвозди. И тогда над свалкой внезапно родился и заполнил пространство дикий, звериный, могучий вой. Это кричал Варавва. Пожалуй, не от боли он кричал, крик не усилил для Петра эфирную составляющую. Он кричал от отчаяния, от горечи овеществленного в этих железных гвоздях поражения, от ненависти, потому что она тоже жила в нем, и Петр поймал еле пробившийся в мешанину запахов горький дымок пожара — так для него ощущалась ненависть.

И, прервав вой, Варавва выбросил в духоту дня злые слова:

— Зачем ты соврал мне, нацеретянин? Зачем ты подставил меня, лишенный разума? Умри же в муках, враг, я ненавижу тебя!..

И замолк, как вырубили.

И Петр понял: именно вырубили. Он поймал жесткий приказ, посланный Варавве Иешуа: отключись!

А напарник Вараввы и без того отключился. Слабее вождя оказался, а Пилат сказал: дрались они славно. Или он это об одном Варавве сказал? Забыл Петр… Вот вам, кстати, еще одна житейская аксиома: смерть, особенно ощущаемая физически, сразу проверяет характер.

Похоже, это была последняя мысль Иешуа: «отключись». Петр больше не слышал его. Иешуа отключил свою боль и затаился. Петр чувствовал фон, но еле-еле. Понимал: Иешуа увел себя за пределы сознания, оставив крохотную дырочку для обещанного приказа от Петра: умереть…

Рано было для приказа.

Мать Мария уже не плакала. Она застыла каменным изваянием, смотрела на сына, и глаза ее были пусты и сини, как небо в полдень над Галилеей. Она сейчас не жила — как и сын. Она сама себе отдала приказ. Мария из Магдалы стояла сзади, обняв мать Марию и прижав к себе: боялась, что та упадет. И ученики переживали не лучший момент в своей жизни. Петр чувствовал их всех своим проклятым несчастным носом, он знал, как называлось их состояние, классики литературы давно назвали его красивым термином — «смятение чувств», но для обоняния Петра это «смятение» казалось чрезмерным.

Никогда он так скверно себя не ощущал. Впору самому ложиться и выключаться из реальности. Но не мог, не имел права…

И взлетели в небо черные на контражуре кресты, и закрыли собой солнце, и страшно распахнули руки для смертных объятий еще живые, но уже стоящие за чертой люди.

А солдаты деловито делили одежды распятых, хотя что там были за одежды тряпки затертые. Но они будут не лишними в нищем хозяйстве римских легионеров. И жители окрестных трущоб потихоньку стали расходиться, зрелище закончилось, ничего нового не предвидится. И пришедшие с процессией из Иершалаима молча и убито потянулись назад, в город. Петр и их слышал. Они так и не поняли пока, что произошло. Они все так же, как и там, на месте судилища, у крепости, верили и не верили в случившееся, они еще цепко помнили все слова, говоренные Машиахом, но не могли вспомнить среди них слов: «Я умру…»

Иешуа висел на кресте, будто не гвозди, а только мускульная сила держала его. Прямые руки с шарами бицепсов, выпуклая безволосая грудь, вздувшиеся трапециевидные мышцы, напрягшиеся, широчайшие… Кровь медленно струилась по лицу: крючья терновника мертво впились в кожу…

Один из солдат вдруг уставился на Иешуа, медленно пошел к нему, не понимая чего-то. Петр попытался поймать мысль, но не смог, месиво там какое-то было, ничего толком не сформулировано, пещерный уровень. Но ведь что-то насторожило его в неестественно застывшей фигуре распятого Царя Иудейского, что-то он заподозрил. Он встал внизу, задрал голову. Держал копье на изготовку. И остальные солдаты вдруг заинтересовались поведением товарища, отвлеклись от дележки тряпок, посмотрели на него.

И вот тогда Петр приказал ученику:

«Умри!»

И из Иешуа в то же мгновение словно некий стержень выдернули: он резко обмяк, провис на сразу расслабившихся руках, уронил голову на правое плечо.

Солдат опустил копье, обернулся и равнодушно крикнул на арамейском товарищам:

— Мертв!