Изменить стиль страницы

Приходят женщины с грудными детьми, приходят даже больные, и все кричат «ура!», когда по дороге из города, стоя на телегах, разукрашенных березками и полевыми цветами, с гармоньями в руках показываются ламские смоляные бойцы. Все бойцы скоро смешиваются с толпой, прячутся за спинами и оттуда зорко выглядывают: нет ли и у аграмачинцев каких-нибудь богатырей?

Тень ложится от холма к холму. Все стихает.

– Боятся начинать, – говорит Приам. – Так ли бивались в старое время! Мельче народ стал, больше криком, стеной берет.

– Мельче, – говорит Алпатов. – Почему стал народ мельче?

– Свиней продавать стали. Раньше все ели сами, а теперь продают, чаевой народ пошел, мертвый.

– Год тощий, – возражает ему другой захудалый мужик, – не народ, а год.

– Затянул волынку! – сказал красавец Андрюшка.

– Нет, истинно год, – согласился с захудалым кровельщиком мастеровой человек. – Я хоть бы насчет крыш скажу: господа разорились, крыш не кроют, как тут не отощать?

– Вовсе подтощал народ, – согласились другие, – задумчивый стал, бывало, выпьет и развеселится, а теперь все чего-то ищет, все ищет.

– Уходит! – таинственно шепчет кровельщик.

Тень от Пальны закрыла весь Аграмач. Кто-то сказал:

– Если теперь взорвет, то всех сразу от мала до велика.

– А если остановят?

– Разве можно такой народ остановить?

– Если десять казаков…

– И двадцать не остановят.

Тогда кто-то сказал тихим и убежденным голосом:

– Суд остановит.

Услыхав слово «суд», городская сухая старая мещанка, лицо в кулачок, с цигаркой во рту, сиплая, стала вроде как бы причитывать:

– Суд, батюшки, суд, и такой-то суд будет великий.

– Ну, пошла, Чертова Ступа!

– Великий, Страшный суд, – продолжала Чертова Ступа, – всех зачисто перережут, всех богачей, всех купцов, всех попов, дьяконов, господ, всех без разбору.

– Не греши, – останавливает серьезная деревенская женщина. – Как так без разбору? Кого и оставят. Это божье дело, без разбору нельзя: кто больше грешен, с того больше спросится, кто меньше, и там будет меньше.

– Ой, нет, ой, милые, нет, – продолжает Чертова Ступа, – всех господ, всех шапочников и всех шляпочников. И восстанут в последние дни сын на отца, мать на дочь, брат на брата, сестра на сестру, все, родимые, как кошки, сцепятся, где тут разбирать, где тут…

Вор вышел затравлять. Другой затравщик в белом картузе слегка дал ему в душу. Вор перекосил рот, выкатил глаза и стал медленно, как мертвый, валиться. Белый опустил руки. Тогда вор вдруг ожил и ударил так, что белый снопом свалился на землю и стал корчиться.

Вор обманул.

Старик с порыжелой бородой поднял свою лозиновую ветку и бросился на аграмачинского вора. За стариком бросился Павел и сорокаведерный боец. И все сразу смоляные бойцы. И вся гора.

Высоко взвился в воздухе котелок богатого мужика. Губы кровельщика открываются, но ничего не слышно. Алпатов подставляет ухо, и тот кричит в восторге:

– Как ваш Павел-то рубит!

А у богатого мужика все лицо в морсу. У вора давно выворочены салазки, на лице негде курице клюнуть. Двое покатились к реке. Один схватился за ухо и вертится, как круговая овца.

– Пальна бежит!

Бегут женщины, старухи, мальчишки и тот Парис с двумя монашками.

Ничком на земле лежит мужик в изодранной красной рубашке, возле него стоит женщина, в одной руке у нее шапка мужа, в другой ребенок, убивается она, что новую рубашку на муже в клочки изорвали.

Щупают мужика.

– Ничего, бока тепленькие.

И тащат к реке. А внизу победные крики:

– Пальна взяла! Аграмач бежит!

Толчет назад лошаденка по опустелой деревне. Седок покрикивает:

– Ну, скорее беги домой, бестолошная!

Из крайней хаты выползает навстречу кто-то козлообраз ный на четырех лапах. Это больной, параличный дедушка не вытерпел, глядит красными глазами, спрашивает:

– Чья взяла?

– Пальна, дедушка.

– Слава тебе, господи.

И крестится своей старой лапой.

По большаку полями идет юноша с раскрытой душой, как поля, и готов всему на свете дивиться и все любить, но чудится ему, будто где-то у горизонта встает безликая икона страшного черного бога, и навстречу ему из оврага Чертова Ступа читает свои страшные пророчества о всеобщем конце, когда загорится край неба-земли, затрубит архангел и все пойдут на этот ужасный суд. Бывало, в раннем детстве божественная няня пугала этим судом, а теперь Чертова Ступа с цигаркой во рту, – такие разные, няня и злая городская мещанка, а бог все такой же черный, безрадостный.

Поля пересекаются глубокими оврагами, через которые в мареве как будто уходит на небе, складываясь там в свободные облака, дух земли, а сама земля зеленеет нерадостно под вечной угрозой черного бога: «Зеленей, зеленей, а вот придет час, загорится край неба…»

Бывает, ландыши запахнут тем, что для человека считается позорным, а бывает, от стены, облитой животными, повеет чистыми ландышами; зимой станет себе, как весной, летом покажется зима, – все это имеет значение не только в кружевах жизни, но и в делах. Так показалось вдруг Алпатову, когда он вступил в цветущий Дунечкин сад, будто он пробудился зимой, когда выпадет пороша и становится светло в комнатах. Кругом была сирень, цвели молодые яблони, на высокой траве ползали пчелы – весна, но чувство зимней свежести, скользнув, не прошло, а нарастало: и яркое белое здание школы, на которое Дунечка истратила свое приданое, белые фартуки девочек, услужливые мальчики, и эта светлая келья, с гравюрой Рафаэлевой мадонны, с портретами святых писателей: Глеба Успенского, Гаршина, Надсона… Сама Дунечка была такая же, как говорили о ней, ми-ни-а-тюр-на-я, но только теперь совсем строгая, в таких верных линиях, будто ее на меди вырезал гравер.

Даже самовар у Дунечки был не обывательский, пузатый… а узкий, маленький, и на сверкающем никеле не было ни пушинки золы.

– Этот янтарный крестик, мне кажется, я раньше не видал у тебя.

– Это недавно мне Маша привезла из Италии:, приезжала с итальянцами любоваться нашими снежными заносами, им красота, а мне крестик.

– Я этого не понимаю и часто думаю, когда вижу красивый холм, почему мне красота, а мужик пашет и проклинает и дорого бы дал, чтобы этот красивый холмик сровнять.

– Ты читал Чернышевского?

– Читал, но все равно не понимаю. Раз я видел в Сибири высокий курган, и на нем стояли заповедные сосны. Из-за кургана стало показываться солнце, и мужик, ругаясь на лошадь, медленно, как и солнце, подымается:, солнце с той стороны, мужик с этой, друг другу навстречу. Я бы ни за что не отдал срыть этот курган, а мужик сроет с радостью. Итальянцы приедут и скажут, что холм этот должен быть, и французы, англичане, все на свете – это общая красота, а мужик лишен этого чувства и враждебен, я считаю мужика обиженным, он не может участвовать в общей радости. Но это еще хорошо! Есть такой мужик, который завидует пашущему холм: у него лошади нет. А есть, кто не выходит от плавильной печи… Значит, я спутался и не могу поймать… как ты об этом думаешь? Да вот еще: я сейчас был на кулачном бою, и мне про себя потихоньку казалось там хорошо, ведь и в «Илиаде» бой описывается, и у англичан есть бокс, а кулачный бой мужиков считается чем-то презренным. Почему это?

– Не знаю, Миша, все, о чем ты говоришь, было так давно, мы спорили об этом целые ночи, а в жизни оказалось – все это имеет так мало значения…

– Дунечка, чей этот портрет?

– Это моего брата портрет, ты не видел его никогда.

– Гарибальди, как же… Помнишь, ты любила мне читать из Некрасова:

Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин.

Я всегда думал, что твой брат и есть этот бледный господин.

– Я теперь Некрасова редко читаю: все у него неверно оказалось, это он воспевает наш собственный мир, но не мужицкий.