Изменить стиль страницы

Она красива, эта пара людей, на этом поле, окруженном угрюмыми, однотонными, но выразительными старыми-старыми уральскими сопками.

И вдруг конец библейскому пейзажу. Окончена лента кинематографа.

Перед моими глазами – красный занавес с надписью: «Теплушка для людей». В маленькое окошко где-то высоко высунулась всклокоченная, бородатая голова и другая, в ситцевом платке; глядят, как лошади, из темной маточной на светлый двор. Лента кинематографа окончена. Занавес закрыт. В уродливое отверстие глядит та же самая вечная пара: Адам и Ева.

Кто-то спрашивает:

– Обратные?

– Нет, туда. До осени все туда. С осени до масленицы назад. С масленицы опять вперед. Назад идет, лохмотьями трясет, вшей бьет; вперед…

Я вижу в приоткрытую дверь теплушки, как Ева что-то ищет в склоненной к ней на колени голове Адама…

Занавес опять открывается: Адам и Ева, прекрасные, косят. И закрывается: возле рельсов в ожидании «теплушки» лежат грязные тела с грязными мешками. С отвращением глядят на них проезжающие, с отвращением, недружелюбно говорит о них сибиряк, и кондуктор, ругаясь, цепляет новыми сапогами за старые лохмотья.

Занавес то открывается, то закрывается. Когда он закроется, я думаю: «Почему эти же люди так красивы там, когда косят, и почему отвратительны здесь, в теплушках, в обстановке этого, казалось бы, такого красивого движения на новые места, в страну обетованную?»

Я объясняю себе так: те Адам и Ева живут в лад природы, они не начинают жизнь от себя, они повторяют вечные круги природы, став прекрасными от вечного повторения, от вечного напоминания о себе. А здесь, в теплушках, самое-то самое голое начало задуманного человеческого быта. Этих Адама и Еву бог только что выгнал из рая.

2

Я ехал в глубину среднеазиатских заиртышских степей, к пастухам-кочевникам. Я рисовал в своем воображении бесчисленные табуны, стада, степных всадников, перегоняющих их с места на место; старался представить себе в действительности психологию людей того мира, который для нас, горожан, существует как сказка. Мои глаза были прямо обращены туда, по краюшкам; я решил наблюдать и вечную пару Адама и Евы.

Весной в самом сердце России, в черноземных губерниях, я наблюдал, как в народе зарождаются мечты о новых местах. Там, в этой чудесной стране: картошка – двугривенный, хлеб – четвертак, мясо – три копейки; лес – даром бери. В таком смешном, съедобном стиле рисуют себе синюю птицу и страну обетованную люди земли, оторванные от нее, вот-вот только ставшие мечтателями и поэтами по необходимости.

Весною в родном краю я сочувствовал этим забавным и несчастным мечтателям, напрасно добивающимся «билета на новые места» в землеустроительной комиссии.

Теперь, осенью, я наблюдаю осуществление этой мечты. Мне кажется, если я увижу край, населенный просто сытыми людьми и здоровыми, я буду доволен.

Осенью переселенцы, убрав хлеб, едут на новые места. Я видел, как катились эти теплушки с людьми. Теперь вижу их на берегу Иртыша.

– Груз хороший, – говорит мне капитан, принимая от чиновника переселенцев, – славный груз: не подмокнет, не сгорит.

Чиновник рассказывает мне, как обширно, как хаотично это движение и как это все хорошо устроится теперь, после проезда переселенческого начальника, самого-самого главного. Везде назначены ревизоры. Приняты самые строгие меры относительно взяточничества, – бича переселенческого движения. Он показывает мне большой самовар с кипяченой водой с надписью: «Не пейте сырой воды». Показывает новый барак и больницу. Читает свое собственное стихотворение о переселенцах. Он либерален.

– Прослужит год-два и уедет, – говорит мне мудрый, видавший виды капитан. – У нас чиновники не живут: сделают карьеру – и лататы. Остаются взяточники. Без этого тут нельзя, в Сибири.

И какой-то почтенный сибиряк развивает тут же свои оригинальные, парадоксальные мысли: русский народ неземледельческий; о земледелии всё славянофилы раздули и народники; немецкие колонисты живут хорошо, русские – плохо; немцы – культурные, русские – некультурные; земледелие от культуры, значит, русский народ неземледельческий.

– Сами увидите! – напутствует он меня.

Пароход наш прекрасный, удобный. Своды Иртыша там и тут поднимаются стаи гусей, уток, лебедей; беркуты парят над степью или, большие, сутулые, дремлют на песчаных отмелях. Природа однообразная и угрюмая, но видно, что нетронутая и потому прекрасная. Спуститься к переселенцам вниз можно, только принудив себя.

Тут представители всех концов России, как кули, сложены на полу; пьяный парень с гармоникой прямо идет по телам.

– Анчутка! Анчутка! – шевелятся просыпающиеся женщины.

Таврические, черниговские, полтавские, рязанские, оренбургские…

– А есть орловские?

– Нету.

– Ка-ак нету! Мы – орловские…

Полтавские рядом с орловскими, а не знают о них ничего. То – кацапы, а эти – хохлы. И многие так, лежа друг возле друга, ничего не знают: кто он и откуда. Держатся семьями, отдельно, все со своими иногда затаенными планами. И только с внешней стороны кажется, что вся эта серая масса, объединенная одним горем, движется в одну и ту же страну обетованную.

Семья плотников. Едут целое лето. Приедут в город, заработают денег – и дальше. Их четверо, заработали много. На месте припишутся к знакомому старожильскому обществу. Вид у них бодрый, веселый.

Бочкари и овчинники – солидные люди, будущие сибиряки, деловитые, но угрюмые и строптивые.

Но эти самостоятельные люди, независимые от правительственной помощи, иногда попавшие просто случайно в общую массу, немногие. Большинство – серый, обиженный люд. Едут зря, «на волю господню». Все это – живая иллюстрация к общему закону переселения: лучшие переселенцы, это – независимые от правительства. Вся остальная масса инертна… Я вспоминаю спор двух чиновников: «Половина из них просто бродяги», – говорит один. «Не половина, а одна треть», – оспаривал другой.

Биографии однообразны, неинтересны. И только, что вот едут они куда-то на волю божию, на риск, куда-то на Алтай, в «золотые горы», привлекает к ним участие.

Обгорелая лопата под ногами… Вспоминаю ее… Где-то видел: в Самаре, в Челябинске, в Омске? Кажется, в Омске. Мы по поводу ее долго рассуждали с переселенческим чиновником: во что обходится эта обгорелая лопата, которой сажают в печь пироги, если привезти ее из Таврической губернии на Алтай? Сколько новых лопат можно купить на эти деньги? А старый хомут? Кочерга? Связка лучинок, чтобы потом на новых местах согреть самовар? Сколько тут из-за этих лучинок, наверно, было ссор с мужьями? И вот опять эта вечная пара: хохол и хохлушка у кормы на фоне желтой сибирской степи. Он говорит с товарищами о хуторе на берегу Иртыша. А она грустно смотрит в пустую степь без деревьев, без яблонь и вишен, без мазанок белых с плетнями, без церквей, желтую, сухую, дочиста выжженную солнцем, с сухой низенькой щеткой вместо травы, и говорит:

– Як бы трошка землицы в Полтаве, так на що б я в ту бисову землю поехала!

3

Переселенцы уплывают вверх по Иртышу. Говорят, им будет там впереди хорошо: в долинах Алтая будто бы есть чудесные земли, почвы каштановые и плодороднейшие лёссы.

Со мной в этот степной городок Павлодар вышли немногие. Да я тут же и забыл про них, охваченный новыми впечатлениями от этого сухого края.

Знойное лето спалило листья на немногих деревьях. Еще в июле, как позднею осенью, они попадали. Ручьи, реки, колодцы, – все высохло. Пастуху это все – не беда, земледельцу – конец. Мусульманский киргизский бог прогневался на православного: многие переселенцы бежали обратно в Россию.

Обратные переселенцы, о которых столько везде в Сибири говорят, которые служат таким очевидным доказательством дурной постановки переселенческого дела, – что-то страшное, если подумать о том, чего стоит им добраться сюда. Какие они, эти степные неудачники? Правда ли все это говорят?..