Изменить стиль страницы

– Квадратики, – говорил он, – давно теперь брошены.

Ликвидатор вполне верит в свое дело, предан ему.

За две недели пребывания среди этого вырубленного леса мне, занятому другим делом, конечно, не удалось фактически изучить окружавшую меня жизнь, но впечатления были…

Я поселился в крестьянской избе не хуторянина, а в обыкновенной деревне. И вот в глуши, за сорок верст от железной дороги, какую же семью встречаю я в наше новое время: отец старик из крепостных, тот самый, что рассказывал о барыне, у которой выросла шерсть на ладони; сыновей у старика трое: один – рабочий с большого петербургского завода, конечно, социал-демократ; другой – флотский матрос, третий – шахтер с юга. Все сыновья явились домой к рабочей поре помогать старику и бабам. В рассуждениях молодых ничего нет оригинального, однако, когда представишь себе эту глушь, послушаешь старого деда из крепостных и подумаешь, что много таких других людей в деревне, то все это кажется новым и странным. За деревенскими полями начинаются хутора и та совершенно новая, отличная от деревенской, жизнь собственников хутора, которые на первых порах кажутся символом начинающейся новой личной жизни в массе народной…

На первых порах, однако, не заметно тех напряженных отношений между хуторянами и деревней, о которых приходится читать и слышать. Напротив, в праздник и хуторяне, и деревенские собираются иногда вместе. Только после, когда разберешься в самом составе хуторян, начинаешь понимать, какая глубочайшая психологическая пропасть должна быть между деревенским русским крестьянином и отдельным существованием хуторянина в лесу.

Я наблюдал несколько групп крестьян, покупающих участки. Одна из них – крестьяне ближайшей деревни, которые смотрят на покупаемый участок просто как на расширение своего надела, живут в деревне и ничем не отличаются от обыкновенного крестьянина. Вторая, – значительная и, быть может, самая большая группа, – бродячие, пробующие пристроиться к земле малосильные люди.

– Барин, – спрашивает меня один из таких, останавливая меня на большой дороге, – барин, не скажешь ли, где тут земелька хорошенькая?

Я называю одно имение. Крестьянин отвечает, что там он уже пробовал и теперь ищет получше.

Третья и самая основательная группа – латыши и выходцы из западных губерний, известные под общей кличкой «поляков».

Живут эти «поляки» хорошо, пришли сюда с деньгами, но мрачные, одинокие, психологически совершенно чуждые перестраиваемой крестьянской жизни.

Ни в той, ни в другой, ни в третьей группе поселенцев не мог я найти, конечно, ничего, что указывало бы положительное новое в переустройстве русской крестьянской жизни.

Только раз я набрел на русского хуторянина, который превосходно устроился на новой земле. У него – большая семья, хороший скот, и севооборот на полях восьмипольный, и все устройство так похоже на обычное русское, и сам он деловой и угрюмый, совсем не такой, как русские общинники. Расспрашивая его, я узнал, однако, что он давно уже разорвал связь с деревенской жизнью, здесь же он купил теперь землю, потому что тут получше.

Когда я возвращался назад и смотрел на эти новые деревянные домики, на лесные поля, на всю эту картину борьбы человека с природой, так поразившую меня вначале, то уже не видел для себя ничего нового. Я уже знал, что это делают «поляки», а не русские общинники-крестьяне.

На светлой земле*

I

В нашем краю крот невидящий, нащупав под собой почву, может у себя в норе с точностью представить картину жизни. Если земля мягкая, рыхлая, чернозем, то на нем голо, хоть шаром покати, леса вырублены, ручьи пересохли, люди живут под соломенными крышами, отопляются навозом, одеваются в городскую одежду и боже сохрани тут поклониться проезжему барину: шапочки не покривят! Зато в этой же самой губернии, в том же самом уезде, если только почва легкая, светлая, для земледелия не очень удобная, – все наоборот. Стоят леса дремучие, на удивление всем, стена стеной, везде змеятся ручьи и речки, шевеля зелеными тростниками и осоками, трава на лугах по пояс. Тут мужики и бабы одеваются в холщовую самотканую одежду и с господами кланяются низенько-пренизенько.

Рожденный на полосе с темной почвой, это лето я живу на светлой земле.

Вот иду я возле опушки дремучего леса и края ярового под вечер. Уже начинали косить овес, брать лен, гречиха сморщилась и потемнела, пустое оржанище покрыто рано табунящимися грачами. Опять я запоздал, и домой мне до ночи не добраться. Придется, думаю, ночевать в копне или где-нибудь по соседству в деревне. Под защитой своей собаки и охотничьего ружья везде я себя чувствую как дома и очень даже люблю такие случайные ночевки где-нибудь. Повертываю к маклаковской вершине, за которой должны быть Маклаки, и вдруг вижу, из леса в поле высовывается длиннейшая пика.

– Кондрашкин, ты? – окликаю я.

– Я! – отвечают мне из леса. – Не бойся.

Выходит маленький мужик с длинной пикой. На голове у мужика рваный картузишко, бороденка жидкая, нос сплюснут, будто кто-то хорошо дал по нему кулаком, ноздри спирально закручены, и при всем этом мизерном виде в руках страшнейшая пика славяно-варяжского стиля.

Солнце еще не село, еще видны на поле трудящиеся спины с темными пятнами пота на белых, прилипших к телу рубахах. Все так серьезно, так значительно, и вот зачем-то курносый мужичок с пикой.

Я не раз с ним встречался и, бывало, любопытствовал.

– Кондрашкин, – спрошу, – на что тебе пика?

– А как же, – отвечает он, – нынче народ хам!

И, право же, совсем неглупые, серые, холодные глаза выглядывают из-под его рыжих бровей. Дело в том, что Кондрашкин уже начальство, он полесовщик. С него начинается вся бесконечная цепь начальствующих лиц. Вид его, конечно, мужицкий, но вот уже пика и это хождение в лесу, когда все работают на поле. Как самый нижний и ближайший к молоку шарик сливок все-таки есть уже жировой шарик, так и Кондрашкин – начальство. Ему не легче от этого. Все простые люди, отработав день, могут жить беззаботно: хватит сил – веселись, уморился – спи. А Кондрашкин всегда должен быть настороже, ему вверен лес. Обыкновенный человек другой раз потянется и скажет: «Хорошо все-таки жить на белом свете крещеному человеку». Кондрашкину потянуться нельзя. Ему не легче… Конечно, есть кое-какая выгода, – без этого нельзя, – но тут суть-то не в выгоде, а в мыслях. Кондрашкин думает по-своему, а они – по-своему. Кондрашкин – начальство…

Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и ветром разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном, – неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. «Нет, – думаю я, – то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек – совсем другое. И нет тут никакого соединения: то – художество, а те – Кондрашкин с пикой».

II

– Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены, – говорит старый дед-полевик.

Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.

– Ноздри, – отвечает деду Кондрашкин, – вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.

– Кто тебя бил, за что тебя били? – спрашиваю я.

– Народ, – отвечает Кондрашкин. – Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят – и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то…

– За что же тебя били?

– Что лес стерегу.

– Не может быть!

– Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.

– А как же я ночую в лесу?