Изменить стиль страницы

Такие порядки в домах, как у Ивана Ивановича, создала за Волгой староверская культура, умевшая выходить из скитов в население. У Ивана Ивановича все как у староверов, только завешенная розовым ситцем божница режет глаза. Здесь богу, как обычно, не молятся. Хозяин в черном длинном староверском кафтане, с серебряной цепочкой, сухой, горбоносый, черный, кланяется:

– Добро жаловать!

И ни с того ни с сего подмигивает мне. Догадываюсь: совещание наше тайное.

Жена хозяина, как часто у староверов, обманчиво ласковая, кланяется низко-пренизко:

– Здравствуй, Дмитрий Иванович, здравствуй, Алексей Ларионович, здравствуй, Федор Иванович, здравствуй. – обращается ко мне, – добрый человек.

Под завешанной божницей садится сам рыжий, косматый учитель, по правую и по левую руку его любимые ученики: Алексей Ларионович и Федор Иванович. Другие, признающие немного «плоть», садятся возле тихонравного Николая Андреевича. Садятся все без молитвы.

Хочется мне потихоньку приотдернуть розовую занавеску божницы, посмотреть, как она, пустая, глянет теперь на наше тайное вечернее собрание.

По северному крестьянскому обычаю, перед едой пьют чай.

Пьют долго, как следует: внимательно и молча. Ничто так не сближает людей, как молчаливое чаепитие. Водка после чая совсем переполняет накопившиеся у немоляк добрые чувства ко мне.

– Мы тебе всю тайну откроем.

– По чистому сердцу расскажем.

– Без утайки чтобы все: как забросили богов деревянных.

– Да, как забросили.

Начинает Алексей Ларионович, самый нервный и говорливый. Религиозный пожар, видимо, совсем опустошил его: на бледном узком облике остались только жидкая борода и вострые раздраженные глаза с красными ободками.

– Не беззаботой дались мне эти дрова, – сказал сектант и отдернул рукой занавеску божницы.

Из наугольника блеснули правильные ряды инструментов ложкарного производства. Красный угол крестьянской избы глянул на нас, как пустой гроб из размытой могилы.

– Не беззаботой! Боже сохрани, не беззаботой!

– Не беззаботой! – отозвались все немоляки, и все поглядели на пустую божницу. Молодуха украдкой ото всех перекрестилась туда на стальные инструменты.

И странно было: те же самые староверы, которые когда-то за великое преступление считали пить чай, водку, курить табак, теперь все курят, пьют.

Кажется, после разрушения красного угла староверский «дух» отделился от «плоти», затаился где-то, а покинутая плоть потемнела и сморщилась, как продырявленный детский шар.

– Наломали они нам бока, – говорил Алексей Ларионович. – Было время, по десять лестовок вел, тысячу поклонов в день перед ними клал.

– Что говорить, себя не жалели.

– Не жалели. Боялся их и греха больше всего. Погасят огни, стою перед ними ночь, жена плачет.

– Не рада!

– Того ли хочет!

– Молюсь, кланяюсь. Ой, мыло идет, холод по плечам. Баба вздыхает: «Ты, – говорит, – живой хочешь на небо влезть, это с грязными-то ногами».

– Не думает о царстве небесном.

– Баба – баба и есть.

– Я не слушаю, молюсь им… Ну, и пала тут на меня искра. От сей искры весь сыр-бор и загорелся: Николай Андреевич Библию принес. «Хочешь, – говорит, – почитаем». – «Нет, – отвечаю, – она мне противна, от нее в бешенство впадают». – «Да ну, – просит, – попробуем. Шутки ради, – говорит, – отчего не попробовать». Слушаю. Вижу, дело читает, это закон божий, учусь. И другой день читаем, и третий. Чередненько учимся. Разбираем; какие-то ссылки, а понять не можем. Хвать! Да это неполная Библия, один Ветхий завет. Купили Евангелие, опять зачитали. Чтец-то вострый. И слышу, читает: «ничто же глагола народу без притчи». Мне словно кожу подрало. «Что ж это такое, – спрашиваю, – Николай Андреич?» – «Да, – отвечает он мне, – сумлеваюсь». Взяли мы с ним по горю и понесли в деревню Быдры к Дмитрию Ивановичу прямо ночью, в погоду[41].

– Приходят они ко мне, – перебил ученика Дмитрий Иванович, – все-то мокрые, все-то в грязи; думал, рехнулись. «Растолкуй нам: „ничто же глагола народу без притчи“». – «А то, – говорю им, – что все Писание – притча». И стал им переводить. По перву не рады: «Не тронь, – кричат, – не тронь, разве можно все ломать?»

– Всю ночь читали, – перехватил опять от учителя свой рассказ Алексей Ларионович. – С тех пор стали собираться, углубляться. Разуметь – разумею, что притча, а без привычки-то на себя переводить не смею, не знаю, где ущипнуть. Раз как-то читаю: «Был глагол единый, аз же слыхал от двоих». Мне какая-то разница помстилась, ровно не эдак лежит Писание, нет ли тут крючка. Ночью уж не молюсь больше, а лежу и перебираю: вот оно что, вот оно что. Дальше – больше, и стал на лету ловить, разум у меня другой стал, свой выговор. Как стал разуметь притчу, глянул на богов-то деревянных. Не надо, будет! Одну по одной стал я незаметно от жены наверх уносить, под карниз прятать. А у меня их много, иконы все дорогие. Перва вынес поновее, похуже, потом постарше. Тут жена замечать стала. «Ты куда это, – спрашивает, – божество переносишь?» – «Какое, – отвечаю ей, – божество, это идолы». Глядит на меня и плачет: «Ларионыч, никак же ты рехнулся?»

А я все ношу и ношу по одной. Последнюю вынес – родительское благословение.

И великая тягость отпала. Сердце отпыхло. Учу жену: нельзя молиться, это грех. Плачет и все свое: «Ты, Ларионыч, рехнулся».

Стал замечать за женой: по ночам пропадает. Проснусь – нету. Что бы такое? Выхожу ночью на двор – в боковушке огонек. Глянул в щелку, а она расставила божество-то деревянное и вот молится, вот молится и стонет.

Рассказчик на минуту остановился, закурил.

– По перву, – сказал Дмитрий Иванович, – баба всегда не рада, как очень прытко молишься, а потом уже схватится. Бабий рассудок, известно. Что молодуха-то, – мигнул он хозяину, – маленько прихватывает еще?

– Я отстала.

– Да ты никогда и не приставала! – крикнул на нее Алексей Ларионович. – Разве ты можешь такую муку вынести, что муж – разум твердый. Молчи… Думаешь, легко было, так ли я молился, как ты… Ну, хорошо…

Глянул я на жену, как она плачет да стонет. И такая же тут меня ревность взяла. Подбежал к ней, схватил родительское благословение да как со всего маху гокну. Надвое расколол. Жена вскочила, пробежала от меня маленечко так, рысью, и пала без памяти. А я всех обрал – и за ящик.

Наутро приезжает ко мне господин какой-то. «Что, – спрашиваю, – ваша милость?» – «А нет ли, – говорит, – икон продажных?» Вот, думаю, продать бы. Да не посмел: жена возле вертелась. «Нет, – говорю, – ваше благородие, я боюсь». А сам тихонько велел ему поутру приходить.

Не худо, размышляю, продать. А ночью взяло раздумье: страшно чего-то. Встаю поутру: нет, сам не буду грешить и людей не стану вводить в сомнение.

Пока жена спала – переколол. Связал, положил за санями. Завтра, думаю, в печке сожгу.

А господин тот пришел. «Как, – спрашивает, – продашь ли?» – «Нет, ваше благородие, поберегу». – «Ай, – спрашивает, – опять оборотиться думаешь?» – «Нет», – и показал ему за санями. – «А…» – говорит и пошел молча.

Тут жена подбежала, увидала, грохнулась. «Ладно, – говорю, – матушка, простись». Покидал в печку и затопил. Очувствовалась, бежит на улицу, смотрит на дым, не будет ли чуда. При пожарах, когда иконы горят, столбы на небе бывают. Дрожит, глядит: «Экой же дым, – говорит, – как и из других печек». – «Дура, – отвечаю ей, – дрова – дрова и есть».

Еще рассказ, и еще, и еще про свое согласие. Про другие согласия. Про какую-то деревню, где все до одного человека «покидали в реку» божество и теперь живут с пустыми божницами.

Во имя чего же это? Что значит теперь эта их. новая жизнь?

Гляжу на собеседников. Лица обыкновенные, деревенские, с хитрецой и лукавством. Нет и следа того раскольничьего аввакумовского рыцарства, которое я видел у староверов в Ветлужских лесах. Кажется, будто после их духовного возрождения одновременно совершилось и ухудшение плоти.

вернуться

41

На Севере погода означает непогоду.