Изменить стиль страницы

— Амброзий, это же твой меч!

Думаю, он заметил мое изумление, потому что, снова усаживаясь в свое кресло у огня, он слегка усмехался.

— Да, это мой меч. Но не только мой меч. Взгляни на головку Эфеса.

Эфес был бронзовым, с искусной инкрустацией серебром по бокам и рукоятью, перевитой серебряными нитями; а потом я повернул меч острием вниз, и увидел, что в головку вставлен огромный квадратный аметист. Его цвет был таким темным, что очень напоминал императорский пурпур, и когда эфес шевельнулся в моих руках, свет свечей внезапно сконцентрировался внутри камня, и далеко внизу, в его прозрачной глубине, на мгновение вспыхнула сверкающая фиолетовая искра — словно крошечная жаркая струя пламени. А над ней на фоне бледного сияния поверхности я увидел четкий контур императорского орла, глубоко вырезанного в камне и сжимающего в когтях двойное "М"; и, поворачивая меч, чтобы свет попал на идущие по кругу буквы, прочитал надпись, единственное слово: ИМПЕРАТОР.

— Ты помнишь этот аметист? — спросил Амброзий.

— Да, ты как-то показывал мне его; это печать Максима.

Она всегда хранилась в Динас Фараоне, в родовом поместье лордов Арфона, и таким образом избежала наступления прилива, который столько всего унес прочь.

— Но тогда она не была вставлена в меч.

— Нет, я вставил ее в оправу для тебя, и меч показался мне наиболее подходящей оправой.

Я помню, что долго стоял и смотрел на огромную печать, то пробуждая, то гася звезду в сердце аметиста, странно взволнованный этой нитью, протянувшейся сквозь годы к моему прадеду, гордому испанскому генералу, который женился на принцессе из Арфона и таким образом основал наш род; а потом его собственные легионеры объявили его императором, и он выступил в поход навстречу галльским кампаниям и своей смерти при Аквилее. После того как его казнили, один из его офицеров привез эту печать назад в Арфон, к его жене-принцессе; и теперь мне казалось, что я держу всю историю нашего рода в темной глубине камня, цвет которого так близко напоминал цвет императорской мантии. Бурную и горькую, но гордую историю; самого максима; Константина — сына, которого он оставил после себя и который вихрем слетал вниз из горных долин Арфона, от самых снегов Ир Виддфы, чтобы отбросить прочь саксонские орды; и умер наконец здесь, в Венте, в своем собственном поместье, с дротиком убийцы в горле. Амброзий достаточно часто рассказывал мне эту историю; ему тогда было всего девять лет, а Ута был на два года старше, ибо они были у своего отца поздними детьми; но Амброзий как-то признался мне, что ему до сих пор снятся горящие головни и крики и то, как его увозят, перекинув через луку чьего-то седла и набросив ему на голову плащ. Прошли дни, прежде чем он узнал, что они с Утой, тайком увезенные горсткой верных дружинников их отца, — это все, что осталось от Королевского дома Британии; месяцы, прежде чем ему сообщили, что Вортигерн из Поуиса, Вортигерн Рыжий Лис, породнившийся с ними через брак, узурпировал верховную власть в стране. История Вортигерна тоже была в этой печати: Вортигерна-мечтателя, творца великолепных сумеречных грез, Вортигерна, для которого все, что имело хотя бы отдаленное отношение к Риму, было во сто крат страшнее, чем угроза саксонской орды; который впустил в страну саксонские военные отряды, чтобы они помогали ему сдерживать пиктов, и слишком поздно понял, что сам позвал Волков к себе на порог. И здесь же, в глубине печати, был я, тот, кто теперь держал ее в руках… Моя мать умерла, произведя меня на свет, и Ута — то ли потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти, то ли потому, что я, как-никак, был сыном, — взял меня к себе в дом и дал мне в кормилицы жену своего старшего егеря, а когда Ута погиб от клыков вепря, Амброзий, в свою очередь, взял меня к себе. Мне тогда исполнилось четыре зимы, и я расталкивал его собак, чтобы отвоевать себе место у его колена, а, отвоевав его, был счастлив. Я был, как он и сказал, единственным сыном, которого он когда-либо знал, а он, вне всякого сомнения, был единственным отцом, в котором я когда-то нуждался. В течение многих лет ожидания и подготовки, которые стали годами моего возмужания, в течение последовавших за ними лет затянувшихся военных действий (действий, которые этой осенью, наконец, принесли нам победу), я скакал бок о бок с Амброзием — с тех самых пор, как мне исполнилось пятнадцать и меня впервые сочли в достаточной степени мужчиной, чтобы доверить мне меч. Поэтому сегодня ночью мне было нелегко сказать ему, что впредь я должен был быть — один. Но, думаю, он уже знал это.

В царственной глубине аметиста снова вспыхнула звезда, и мне в голову пришла еще одна мысль. Я поднял глаза.

— Амброзий, ты не можешь дать мне это. Меч, да; я с радостью приму его от тебя в обмен на мой, но печать — это совсем другое дело. Она принадлежит Королевскому дому, как ты и сказал.

— Ну и что? А разве ты сам не из Королевского дома? Не сын своего отца?

— И своей матери тоже, — заметил я.

— Кому же тогда я должен ее отдать?

— У тебя еще не так много седых волос, чтобы тебе нужно было серьезно об этом задумываться. Когда же придет время — Кадору из Думнонии, наверно.

Я мысленно увидел перед собой коронацию и рядом с лицом Амброзия — смуглое бесшабашное лицо герцога Думнонии. Тонкое и пламенное, как обжигающий напиток, который делают в наших краях из зерна. Воин, да; но Верховный король?

— В его жилах меньше королевской крови, чем в твоих, да и то по материнской линии.

— Он не бастард, — сказал я. И сам услышал, как жестко прозвучало это слово.

Снова наступила тишина. Кабаль заскулил во сне, гоняясь за призрачными зайцами, и по окну еще сильнее хлестнул мокрый снег. Потом Амброзий сказал:

— Медвежонок, неужели это оставило след?

— Нет, потому что ты позаботился, чтобы этого не случилось. Но по этой причине ты не можешь отдать мне печать Королевского дома.

Он снова взял в руки тяжелый золотой браслет, который отложил в сторону, когда вставал, чтобы принести меч.

— Ты ошибаешься. Я не мог бы отдать тебе вот это, потому что только принцы королевской крови могут носить его по праву.

А это была личная печать Максима, и не более того. По-своему она обладает большей властью, чем браслет, но она моя, и я могу отдать ее, кому захочу, — хоть мальчишке-псарю, если я так решу, а я решил, что она должна следовать, ну, скажем так, за правой линией королевской крови… Я давно уже знал, что должна прийти такая ночь, как эта, и так же давно я знал, что, когда она придет, ты должен будешь взять с собой мой меч, потому что я люблю тебя, Медвежонок, и печать Максима, потому что ты — ее настоящий хозяин.

— Свет горит в ее сердце, точно звезда, — сказал я. — Может быть, мне удастся сделать так, чтобы она чуть больше осветила темноту… По-моему, мы оба немного пьяны, Амброзий.

Но я не думаю, что мы прикасались к вину.

Глава вторая. Мир левой руки

Более двух месяцев спустя я сидел на корточках у другого огня — огня, в котором потрескивал утесник и корни вереска и который пылал прямо на траве у хижины гуртовщика. Пламя казалось мне таким ярким, каким оно может быть только в горах, — так же как ясная, светящаяся темнота, подступающая к нему вплотную, могла быть только темнотой гор.

В оставшейся позади Венте я собрал свою сотню людей, а теперь с горсткой тех, кто был мне наиболее близок, поднялся к горным пастбищам Арфона, чтобы самому посмотреть, чего можно будет ожидать в ближайшие несколько лет от обещанных Амброзием партий лошадей, и выбрать для моих больших жеребцов лучших племенных кобыл нашей местной породы.

В долины Арфона уже пришла весна, хотя северную сторону Ир Виддфы все еще покрывала низко свисающая грива зимних снегов; ночь полнилась звуками струящейся воды, а на покрытых вереском склонах за хижинами перекликались кроншнепы — я знал, что так они будут перекликаться почти всю ночь напролет. Но у меня в ушах, едва слышный за этими голосами горных вершин, казалось, до сих пор пульсировал мягкий стук некованных копыт. Весь день гуртовщики собирали лошадей в табун и сгоняли их в это глубокое ущелье Нант Ффранкона, которое в случае опасности могло приютить на своих надежно укрытых пастбищах всех лошадей и весь скот в Арфоне. Объезженных лошадей подводили небольшими группами, иногда даже поодиночке, чтобы продемонстрировать их стати, а я стоял здесь, в излучине реки, около хижин табунщиков и загонов для клеймения, и смотрел на то, как их проводят передо мной; а потом — на длинноногих двухлеток, которых начали объезжать этой зимой; на жеребят с дикими глазами и спутанными хвостами и гривами, с репьями, торчащими в лохматых зимних шубках — они были пугливыми и неуклюжими, и короткая горная трава пучками взлетала из-под их топочущих копыт; на кобыл, которые подходили более степенно, — нервные и своенравные, с животами, начинающими отвисать по мере того, как приближалось время жеребения; гуртовщики верхом на маленьких быстроногих лошадках направляли их, как собака направляет стадо овец. Мне было приятно видеть и слышать все это. Всю мою жизнь вид объезженного жеребца или кобылы с бегущим по пятам жеребенком заставлял мое сердце трепетать от восхищения.