Изменить стиль страницы

— Эти люди — мои слуги и, когда поедят, уходят к себе, но ты — мой гость, поэтому побудь здесь еще немного. Подожди, я принесу тебе лучший напиток, чем то, что ты пил за ужином.

И у меня на глазах она даже не скрылась, а словно растворилась в тенях под настилом для сена. Она двигалась необыкновенно бесшумно, точно на ее ступнях были бархатные подушечки, как у горной кошки; и я догадывался, что она может быть еще и такой же свирепой. Через некоторое время она вернулась, неся обеими руками большую чашу из отполированной березы, потемневшую от долгой службы почти до черноты и украшенную по ободу чеканным серебром; она подошла ко мне, и я поднялся на ноги и, склонив голову, отпил из чаши, которую она поднесла к моим губам; моя ладонь легко касалась ее руки, как того требовал обычай. Это тоже было вересковое пиво, но более крепкое и сладкое, чем то, что я пил за ужином; и в этой сладости был какой-то резкий пряный привкус, который я не смог распознать. Может быть, я просто продолжал чувствовать во рту дикий чеснок, который был в сыре. Поверх наклоненного края чаши я увидел, что женщина смотрит на меня со странным напряжением, но когда я поймал ее взгляд, мне снова почудилось, что она опустила завесы в глубине глаз, чтобы я не мог заглянуть внутрь…

Я осушил чашу и отдал ей в руки.

— Благодарю тебя. Пиво было вкусным, — сказал я голосом, который показался мне самому странно охрипшим, и снова сел на покрытый шкурой табурет, вытянув ноги к огню.

Женщина стояла, глядя на меня сверху вниз; я чувствовал, что она на меня смотрит; потом она рассмеялась и бросила Кабалю что-то темное, какое-то лакомство, которое держала на ладони.

— Вот, — для собаки это лучше, чем вересковое пиво.

И когда Кабаль (жадность всегда была его пороком) подхватил угощение на лету, она опустилась рядом со мной на колени и, выпустив из рук пустую чашу, которая незамеченной закатилась в складки ее юбки, принялась поправлять огонь. Она положила в него немного торфа, несколько сплетенных в клубок веток вереска и березовую кору, чтобы он разгорелся поярче, и когда сухая древесина занялась и по ее волокнам пробежали язычки пламени, свет окреп и метнулся вверх, дотягиваясь до самых стен кухни. Я начинал испытывать странное обострение всех чувств, словно у меня было одной кожей меньше, чем обычно. Я ощущал эту кухню так, словно она была частью моего собственного тела, моей собственной души, — кухню, переполненную светом, как большая чаша была переполнена вересковым пивом, и с тем же самым диким, сладковатым, наполовину забытым, наполовину припомненным привкусом магии; я чувствовал темную кровлю, похожую на раскинутые для защиты крылья; и теснящиеся за пределами золотистого круга ночь, и горы, и соленый туман; и всю бархатистость бледного ночного мотылька, порхающего вокруг пламени свечи, и прошлогоднее благоухание сухой веточки вереска среди папоротника у моих ног.

Я почувствовал и еще один запах, которого не замечал прежде; резкий сладкий аромат, пробивающийся сквозь смешанные домашние запахи готовящейся еды и веток, выстилающих кровлю, мокрых волчьих шкур и горящего торфа. Он шел, как я осознал, от волос женщины. Я не видел, как она вытаскивала шпильки, но теперь волосы окутывали ее всю темным шелковистым водопадом, похожим на ручей, скользящий под теми кустами боярышника; и она лениво играла ими, перебрасывая их из стороны в сторону, расчесывая их пальцами, так что эта волнующая сладость накатывалась волнами, словно дыхание, нашептывая мне что-то в свете пламени…

— Укажи мне место среди твоих овинов, где я смогу провести ночь, и я пойду, — сказал я громче, чем это было необходимо.

Она взглянула на меня снизу вверх, отводя в сторону темную массу волос и улыбаясь из-под их сени.

— О, нет еще. Ты так долго не приходил.

— Так долго не приходил?

Какая-то часть моего сознания, обособленная от всего остального, и тогда уже понимала, как странно было то, что она это сказала; но в голове моей был свет пламени, и туман, и запах ее волос, и все вокруг было немного нереальным, припудренное темным, как мотыльковое крыло, налетом волшебства.

— Я знала, что в один прекрасный день ты придешь.

Я нахмурился и потряс головой, делая последнюю попытку прояснить мысли.

— Так, значит, ты — ведьма, раз знаешь то, что еще не исполнилось? — и в этот самый момент мне в голову пришло еще кое-что. — Ведьма или…

И снова она, казалось, прочитала, что было у меня на уме; и рассмеялась мне в лицо.

— Ведьма или…? Ты что, боишься проснуться утром на голом склоне и обнаружить, что прошли три человеческие жизни?

Ах, но ведь правда же, сегодняшняя ночь сладка, что бы ни случилось завтра? — она скользнула вверх, извернувшись с быстротой и текучей грацией дикой кошки, и в следующее мгновение уже лежала у меня на коленях, обратив ко мне странное выжженное лицо, и ее темные волосы окутывали нас обоих. — Ты боишься услышать музыку Серебряной Ветви? Боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забывать?

Я не замечал раньше цвета ее глаз. Они были темно-синими, с прожилками, словно лепестки синего цветка журавельника, и на веках слегка проступали пурпурные пятна, похожие на начало разложения.

— Я думаю, тебе не понадобились бы птицы Рианнона, чтобы заставить мужчин забыть, — хрипло сказал я и наклонился к ней.

У нее вырвался низкий, прерывистый крик, и ее тело выгнулось мне навстречу; она выдернула бронзовую булавку из ворота своего платья, оно распахнулось, и она, схватив мою ладонь, сама направила ее вниз, в теплую темноту под шафрановой тканью, к мягкой тяжести своей груди.

Ее ладони были жесткими, а шея — загорелой там, где ее не закрывало платье, но кожа на груди была шелковистой, тугой, без малейшего изъяна; и я чувствовал ее белизну. Я впился в эту грудь пальцами, и трепещущее эхо удовольствия, рожденного тем, что я чувствовал у себя под ладонью, зажгло небольшой огонь в моих чреслах. Я не был похож на Амброзия; я впервые переспал с девушкой, когда мне было шестнадцать, и после нее были девушки; наверно, не больше и не меньше, чем у многих таких, как я. Не думаю, чтобы я когда-либо обидел хоть одну из них, а для меня обладание было приятным, пока оно длилось, и не имело особого значения потом. Но та часть меня, что стояла в стороне, знала, что на этот раз все будет по-другому, что меня ждут наслаждения более неистовые, чем все, что я испытал до сих пор; и что потом до конца жизни я буду носить на себе эти шрамы.

Я сопротивлялся изо всех сил; каким бы я ни был — одурманенным, очарованным — я пытался бороться с ней; а меня нельзя назвать слабовольным. Должно быть, она почувствовала во мне это сопротивление. Ее руки обвились вокруг моей шеи; и она рассмеялась мягким, воркующим смехом.

— Нет, нет, тебе не нужно бояться. Я скажу тебе свое имя в обмен на твое; если бы я была одной из НИХ, я не смогла бы этого сделать, потому что тогда ты получил бы власть надо мной.

— Не думаю, что мне хочется знать, — я с трудом выговорил эти слова.

— Но ты должен; теперь уже слишком поздно… меня зовут Игерна, — и она начала петь, очень тихо, почти шепотом. Это могло быть заклинанием — возможно, по-своему это и было заклинанием — но звучало оно просто как рифмованный напев, который я знал всю свою жизнь; незатейливая ласковая песенка, какую женщины поют своим детям, укладывая их спать и щекоча им пятки. Ее голос был сладким и нежным, как мед диких пчел; темный голос:

— Три птицы на яблочной ветке сидят, Белее бутонов их белый наряд, Они на прохожие души глядят И песни поют — королю с бородой, И королеве в короне златой, И женщине скромной с лепешкой простой…

Песня и голос взывали ко мне, взывали к той части моего "я", чьи корни были в мире моей матери; они обещали мне ту совершенную и полную радость возвращения домой, которую я так и не смог найти. Темная Сторона, называл я ее, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу. Она взывала ко мне теперь, широко и приветственно раскинув руки, голосом этой женщины, лежащей у меня на коленях, она наконец-то признавала меня своим, так что я забыл обо всем, что было мне дорого до того, как опустился туман; и поднялся вслед за женщиной и, спотыкаясь, побрел за ней к груде овчин у стены.