— Оставь мальчика в покое! — кричала она, обнимая сына и целуя. — Прошу тебя, оставь его! Он по горло сыт твоими нравоучениями и примерами.
Убедить жену в ее неправоте было невозможно. Инстинкт материнства был сильнее любых соображений разума. Пришлось с болью в сердце махнуть рукой и примириться.
Участник первой империалистической войны, профессор Зайцев понимал, что его робкий изнеженный сын на фронте будет плохим солдатом. Именно такие чаще других гибнут уже в первые дни пребывания на передовой. Поэтому сейчас он был согласен с женой, что их родительский долг устроить Мишу около себя. «А уговорить мальчишку будет нетрудно», — подумал Антон Григорьевич, вспоминая строки из письма Черняева, снова разворачивая листок. «Откровенно говоря, завидую тебе. В такое трудное время нужно быть там, где решаются судьбы войны. И еще. Стыдно писать об этом, особенно сейчас, но я женился! Твой престарелый нудный друг взял себе в жены очаровательную молоденькую женщину, которая моложе его (не пугайся только!) на двадцать два года! Зовут ее Юля. Разница в возрасте причиняет мне массу неудобств и вызывает уйму насмешек. Но все равно — я безмерно счастлив…» Антон Григорьевич дочитал письмо до конца, вспомнил, что не рассказал жене о недавней встрече. Они заночевали с главным хирургом в армейском госпитале. Вечером дежурная сестра принесла им чай. Он взглянул на нее — то была Мишина соученица и первая любовь Шурка Булавка. Она натерпелась горя. Во время эвакуации от взрыва бомбы погибли родители. Сама была ранена, попала в плен, бежала, сумела перебраться через линию фронта, закончить курсы медсестер. Шурка по-прежнему была красива какой-то грубой, вызывающей красотой, и Антон Григорьевич заметил, что, пока она рассказывала о себе, около домика нервно ходил и поглядывал на окно молодой майор.
— Вас ждут, наверное? — вежливо спросил он у девушки.
— Подождут, — небрежно ответила она, продолжая рассказ. — Много здесь таких ожидальщиков. — Узнав, что скоро в полку охраны штаба фронта будет служить Миша, Шурка сказала: — Пусть разыщет меня. Вот номер моей полевой почты.
— Обязательно, — пообещал Антон Григорьевич. — Не сомневаюсь, что он очень захочет вас увидеть.
Неделю спустя, возвращаясь с передовой, немецкие самолеты сбросили на поселок, в котором находился армейский госпиталь, несколько оставшихся бомб. Одна из них попала в дом, где после дежурства крепко спала Шурка Булавка. Накануне ей исполнилось двадцать лет.
Паровоз громко загудел и остановился. От резкого торможения вагоны лязгнули буферами. Сидевший на чурке у двери Пашка не удержался и упал на ведро с водой. Оно опрокинулось. Пашка поднялся, выругался, потирая ушибленное место, и выглянул наружу. Эшелон стоял возле небольшой станции. На уцелевшей стене разбомбленного вокзала едва держалось наполовину оторванное название — «Зубино». Моросил дождь. Многочисленные воронки от авиабомб и снарядов были полны водой. Вдоль вагонов бегал Акопян и кричал:
— Выгружайсь!
Пашка достал вещевой мешок, скатку, автомат ППШ и первым спрыгнул на землю. От нее едва слышно пахло мятой, чабрецом.
Из вагонов посыпались ребята, они осматривались, разминали занемевшие от долгого лежания руки и ноги, и Пашка подумал, что наступило то время, о котором столько было разговоров последние месяцы. Вот он, фронт, и, может быть, завтра они вступят в бой. Месяц назад он мечтал вернуться в Киров с перевязанной белоснежным бинтом рукой, в выцветшей застиранной гимнастерке с двумя орденами на груди и полоской за тяжелое ранение и прийти к Лине.
— Ты? — изумилась бы она, и ее большие глаза осветились бы радостью и восторгом. — Откуда?
— Оттуда, — спокойно ответил бы он. — Из-под Сталинграда.
Тогда Пашке казалось, что Лина именно та девушка, которая ему нужна. Но, странное дело, этот месяц прошел, а он почти не вспоминал о ней. Такое с ним уже бывало. Кажется, что на этот раз все по-настоящему, что лучшей девушки никогда не встретишь, а потом в один прекрасный день в груди все гаснет, будто кто-то плеснул на огонь из ведра, и уже не тянет к ней, ищешь новых встреч, новых знакомств. «С моим характером я никогда не смогу полюбить, — думал он. — И, наверное, не надо. Гораздо важнее, чтобы любили меня. Женщины очень могут помочь в жизни».
Из раздумий Пашу вывел голос Акопяна.
— Вам что, особый приглашений нужен, товарищ Щекин? Быстро в строй!
До района сосредоточения предстояло протопать сто двадцать километров. Сухая серая трава была густо присыпана желтой пылью, на телеграфных столбах сидели коршуны: вцепившись когтистыми лапами в белые изоляторы, зорко высматривали добычу. В воздухе почти полностью господствовала немецкая авиация. Самолеты противника бомбили железнодорожные эшелоны, колонны машин, скопления войск. Когда не было других целей, не брезговали отдельными машинами, группками людей. С высоты немецким летчикам были хорошо видны каждая нитка дороги, балочка, рощица деревьев. Поэтому шли только ночью.
От земли тянуло холодом. Над плоской, как горное озеро, степью висела рогатая луна, как будто сошедшая с иллюстраций к сказкам Шехерезады. Если прислушаться, было слышно, как далеко-далеко на юго-востоке глухо грохочет артиллерийская канонада. Луна освещала спины идущих впереди, дула винтовок, широкие трубы минометов, длинные стволы ручных пулеметов. Шли молча. Ни шутить, ни говорить не было сил. Даже ночью в небе слышен гул самолетов. Опытное ухо могло различить треск «кукурузников», высокое гудение немецких «лаптешников» Ю-87, рев медлительных бомбардировщиков ТБ-3. Останавливались ненадолго — попить воды, перемотать портянки, и снова вперед.
Чем ближе батальон приближался к фронту, тем очевиднее становилось, что здесь готовятся к большим делам. Еще недавно тихие сонные хутора были набиты людьми, военной техникой. Чуть ли не каждые полкилометра стояли рассредоточенные и хорошо замаскированные орудия, танки, грузовики. Ночью во всех направлениях двигались войска.
Последние двое суток почти непрерывно лил дождь. Грунтовая дорога, растоптанная тысячами ног, размокла, стала скользкой, многочисленные выбоины и придорожные кюветы наполнились водой. Облепленные грязью сапоги были словно из железа. К утру едва волочили ноги. Как только над горизонтом всходило солнце, Орловский командовал:
— Командиры рот, ко мне! Личному составу завтракать и отдыхать.
После этих долгожданных слов курсанты валились на мокрую траву, зарывались в стога сена и мгновенно засыпали, обессиленные, почти бездыханные.
В середине октября дивизия влилась в армию генерала Лопатина. Васятку забрали в отделение снайперов при штабе полка. Он ни за что не хотел уходить. Умолял старшего лейтенанта Орловского не разлучать с ребятами. Ухо государя, который и здесь занимал привилегированную должность ротного писаря, рассказал, что весьма побаивающийся Орловского Акопян рискнул и попросил оставить курсанта Петрова в роте. Но комбат был непреклонен.
— Я никогда не отменяю своих приказаний. Запомните это раз и навсегда.
Бывший механик драги из объединения «Бодайбозолото», успевший до войны закончить пехотное училище, старший лейтенант Орловский обладал твердой волей. Говорил он отрывистыми фразами, голос у него был резкий, грубый, будто не слышишь его, а ощущаешь удары в грудь.
Через день из отделения забрали младшего сержанта Сикорского. Его зачислили в учебный батальон. Каждый месяц батальон выпускал для дивизии командиров взводов. Выпускнику присваивалось звание младшего лейтенанта.
Забрали и Юрку Гуровича. Только сейчас выяснилось, что Юрка до поступления в Академию играл в профессиональном джазе на трубе. Он начал играть еще в оркестре ростовского дома пионеров. После окончания средней школы Юрку пригласили в джаз Ряховского. Юрка играл, но в душе считал свое занятие несерьезным. Ему не нравилось без конца колесить по городам, не нравились некоторые старшие товарищи по оркестру — этакие бездумные прожигатели жизни. Он проработал год и подал документы в Академию. Еще перед поступлением решил, что в Академии никто не будет знать о его работе в джазе. Но руководитель армейского ансамбля песни и пляски капитан Ряховский случайно узнал, что Гурович здесь и вытребовал его к себе.