— Да, так вот, это самое… Черт побери! Недоразумение, изволите ли видеть, недоразумение! — вскричал он в конце.

Владелец театра развел руками (в одной руке он по-прежнему держал стакан) и возвел взгляд к потолку, как бы призывая бога в свидетели, что все именно так, все происшедшее есть действительно лишь недоразумение. «Иуда и братья его!» — снова крикнул кто-то из ямы. А полицмейстер принялся объяснять, как ему неловко, как ему ужасно неловко взглянуть в лицо тбилисскому артисту — все еще пока «гостю», все еще пока «тбилисцу», поскольку он из-за этого печального недоразумения так и не получил возможности показать свой талант, не смог усладить, очаровать, изумить здешних, постоянно живущих в Батуми зрителей, и поэтому «уверен, что поступлю согласно всеобщему желанию, это самое, фу-ты, черт побери, если, так сказать, и от вашего имени, да, разумеется, и от вашего имени еще раз принесу извинения посланцу Мельпомены, — так ведь, Мельпомены?» Яма разразилась аплодисментами. Все поднимались на цыпочки, почти что взбирались на плечи друг другу, чтобы лучше разглядеть тбилисского артиста. Яма уже давно догадывалась, что возможности тбилисского артиста гораздо обширнее, чем она раньше предполагала, хотя бы потому, что он позволил себе публичное поношение властей и вообще, ни перед чем не останавливаясь, безбоязненно бросил им вызов, чем вполне могли воспользоваться власти, чтобы объявить его главарем и зачинщиком сегодняшних непорядков (необязательно же было называть их «недоразумением») и подвергнуть примерному наказанию; никто бы этому нисколько не удивился, в особенности до «выступления» полицмейстера, — но «речь» этого последнего убедила яму еще и в том, что власти лучше, чем она сама, знают истинную цену тбилисской знаменитости: при этом яма почувствовала себя не оскорбленной, а, напротив, обрадованной и даже осчастливленной, как родители не в меру расхваленного сына, — конечно, как те ограниченные, неумные родители, которые другим верят больше, чем самим себе, считая, что если им самим родительская строгость и требовательность мешают отдать должное своему отпрыску, то посторонних людей ничто ведь не понуждает без основания, не по достоинству восхвалять его — ничто, ни любовь, ни корысть, ни отцовское и материнское пристрастие. А тут — как не гордиться, когда «посторонний» не просто хвалит твоего сына, а возносит его до небес и низко кланяется ему! К тому же яма уже в самом деле считала тбилисского артиста своим и приняла его в свое лоно как неотделимую свою часть; правда, она поступилась пространством, той самой его частицей, которую занимал тбилисский артист и без которой ей было еще труднее шевелиться и дышать, но она уже настолько привыкла к этому неудобству, что, если бы тбилисский артист вдруг освободил занимаемое им место так же нежданно-негаданно, как его занял, не облегчение, а лишь пустоту почувствовала бы яма, потому что успела уже (то ли благодаря своему животному чутью, то ли вследствие совместно проведенного во мраке времени) незаметно и окончательно слиться с ним в одно, пропитаться его гордым, надменным молчанием, как львиное логово — запахом льва, и это непривычное, нежданное, давно позабытое сознание своего величия и могущества пронизывало саму ее гордостью и, как следствие, рождало в ней благодарность по отношению к этому почти чужому ей человеку, стоявшему среди толпы со скрещенными на груди руками и спокойно, безмолвно глядевшему вверх, на сцену.

— Так вот, это самое, фу-ты, черт побери! Между прочим, вам-то что там понадобилось? — воскликнул вдруг, заметив тбилисского артиста, полицмейстер и, наклонившись вниз с авансцены, протянул к нему руку, словно собираясь вытащить его наверх, на подмостки.

Тбилисский артист огляделся вокруг — спокойно, неторопливо, внимательно, словно не знал и хотел уяснить себе, где он находится; потом лицо его приняло выражение невинного младенца, он зажмурился, затряс ладонями скрещенных рук, как будто на грудь к нему слетел голубь, и пропищал тоненьким голоском: «Крещенье принимаю, отче». Разразилась буря смеха, и какая буря! Гомерический смех — слабое обозначение для нее. Димитрий даже испугался, что сейчас сорвется с потолка люстра. Из-за кулис высыпали на сцену изумленные, неуверенно улыбающиеся актеры и полицейские. У полицмейстера от смеха катились слезы по щекам; одной рукой он держался за живот, другая так и оставалась протянутой в сторону тбилисского артиста — он как бы указывал яме и собравшимся на сцене людям на истинного виновника всеобщей веселости: вот, дескать, кто, а вовсе не я, вызвал эту бурю неудержимого, всесметающего смеха.

На следующий день по всему Батуми молниеносно разнеслось имя тбилисского артиста, что, впрочем, принесло больше печали, чем радости, как ему самому, так и городу, почтившему его столь шумным признанием; что события развернутся именно так, Димитрий предвидел с самого начала, гораздо раньше, чем ощутил на самом себе всю разрушительную, уничтожающую, губительную тяжесть этой славы. Но сейчас шел лишь первый день величия, и у всех одинаково кружилась голова — как у возвеличенного, так и у прославлявших его. Пока в театре настилали полы, люди приходили толпами, все снова и снова спускались в яму и, затаив дыхание, взволнованно, восторженно слушали своего избранника. К счастью, полы настлали быстро. Полицмейстер, для того чтобы ускорить работы, «занял» целый батальон у полковника Везиришвили, и поступил так не только из любви и почтения к театральному искусству — ему, как представителю власти, было заведомо выгодно, чтобы театр снова стал театром, каким ему надлежит быть, а не превратился в пристанище безумцев и бунтовщиков. Спектакли возобновились. Когда тбилисский артист показывался на сцене — в римской ли тоге, в испанском плаще или в грузинской чохе, — у женщин краска сбегала с лица, и они принимались усиленно обмахиваться веерами. А когда разнесся слух, что тбилисского актера бросила жена, даже это, представьте себе, было сочтено за новое доказательство его исключительности и необыкновенности; город скорее, пожалуй, обрадовался этому грустному событию — так, как будто он сам, город, был безнадежно влюбленной в тбилисского артиста женщиной, которая теперь, когда тот остался без жены, могла питать какие-то надежды, во всяком случае считала теперь более возможным, что когда-нибудь сумеет занять около «вдовца» место изменницы и беглянки. А сам тбилисский артист сидел в это время один в отвергнутом его женой гнезде, поставив перед собой зеркало, и пристально вглядывался в лицо своего двойника в зазеркальной глубине. «Я одинок, очень одинок», — говорил двойник. «Чем же я могу помочь, разве существует лекарство от одиночества?» — отвечал тбилисский артист. Двойник мог бы даже ничего не говорить — на лице его было явственно написано глубокое страдание. Испуганными, тревожными, расширенными глазами смотрел он из зеркала, словно со страхом ждал, что сейчас узнает от тбилисского артиста какую-то ужасную тайну, касающуюся не только его собственной жизни, но и вообще судеб всего мироздания. А тбилисский артист знал лишь одно: что все, все одинаково беспомощны и бессильны, но раз уж родились на свет, то обязаны держаться до конца — это единственное право, предоставленное им судьбой или игрой случая. А для того, кто проник в пути судьбы или в игру случая, жизнь — путь, полный страданий; обладая таким знанием, он не имеет права на слабость, он должен вытерпеть муки, не сломиться и не сдаться, не признавать вины, которой за ним нет, преступления, которого не совершал и за которое несет наказание. «Кара за несовершенное преступление — удел посвященных в тайну избранников», — говорил он своему двойнику в зеркале; но одиночество все же было горько, мучительно, невыносимо. Словно старая колдунья, садилось оно на край его постели, вытаскивало его из глубины с трудом обретенного сна, ледяными костлявыми пальцами сжимала его сердце, легкие, печень, заставляла его обливаться потом, и он задыхался, барахтался в своей разбросанной постели, как выброшенная на берег рыба, с выкаченными глазами и оскаленными зубами, жалкий, обессиленный, объятый ужасом, бесповоротно покинутый в этой комнате, им же нанятой на свои деньги, в своем жилище, на своей кровати; а между тем достаточно было одного слова, одного взгляда, одного движения бросившей его жены, чтобы бесследно исчезла эта беззубая старуха с гноящимися глазами, замызганная, беспощадная, не знавшая мужчины и все же развратная, зачатая без любви и рожденная не из чрева, сама никогда не бывшая матерью, адова утроба, летучая мышь, жаба, уродина, шелудивая кошка, товарка смерти, ее предтеча и посланница, — ночная колдунья, что присаживалась как ни в чем не бывало на край чужой постели и, прикрыв рукой беззубый слюнявый рот, хихикала, хихикала, довольная, счастливая, благодарная жертве, упорно терпевшей назойливую гостью; а жертва, изуродованное и искореженное терпением, жалкое создание, сотворенное по божьему образу и подобию, Адамов отпрыск, слепой щенок, слепо ищущий света, добра, чистоты, — жертва шепталась с нею, как с возлюбленной на тайном свидании, шептала ей в ухо (точно кто-нибудь посторонний мог подслушать их беседу): «Не лучше ли… не лучше ли сразу, раз и навсегда положить конец?» «Нет, не лучше», — хихикало одиночество. А время шло, жизнь кипела, жизнь била ключом. В Батуми по-прежнему ходили всевозможные деньги со всех концов света, но стоило разнестись по гавани гудку английского парохода, как все эти разнообразные банкноты сразу обесценивались. Все охотились за стерлингами, все требовали стерлингов. От турецких лир воротили нос даже портовые проститутки. «Приклей их к собственному заду», — говорили они обладателю лир и с шумом и смехом устремлялись в порт, пригладившись и прихорошившись по мере возможности, устремлялись, как маленькие девочки на зов няни. В резервуарах хранилось теперь двести миллионов пудов нефти, и стоило какому-нибудь ротозею чиркнуть спичкой в неположенном месте, как весь город сгорел бы дотла. Рабочие требовали прибавки жалованья, возмущались: «Надоело нашим женам варить камни и месить песок». Это весьма и весьма не нравилось китам. В гневе били они хвостами и грозились, что перенесут заводы в другие земли и оставят недовольных совсем без куска хлеба. Но рабочие не боялись их угроз, они давно уже поняли, что и китам некуда деваться без них: не могли же киты, в самом деле, разобрать на части и погрузить на суда свои заводы. В парке, разбитом на песке, гремел оркестр. Солидные чиновники дремали после сытного обеда в полотняных шезлонгах. Под ногами у гуляющих приятно похрустывал усеянный сухой хвоей песок. «Какого вы мнения, сударыня, об эмансипации женщин?» — спрашивал молодой человек в сюртуке барышню с зонтиком. Барышня вертела зонтик у себя на плече и отвечала, забавно растягивая отдельные звуки: «Како-ого мнения? Да сам-мого хор-рошего, то-олько хорррошего». — «Но ведь женщина потеряет всякую цепу». — «Ммежду прррочим, и ммужчина тоже». А тбилисский артист, разлегшись в лодке, смотрел в небо. Босые ноги его лежали на куче выловленной рыбы. Из кучи то и дело вырывалась какая-нибудь неуснувшая рыбина, трепыхалась, поводила хвостом и замирала, ослепительно блеснув на солнце. «Дед мой умер грузином, отец отуречился. Кто же, выходит, я такой?» — говорил рыбак Хассан. Глаза у него были серые, и нос — как ястребиный клюв. Потные волосы липли к голове. Скинутый с головы башлык, свернутый в тюрбан, валялся рядом, похожий на птичье гнездо. Полковнику Везиришвили было теперь не до парадов, войска у него были день и ночь под ружьем; неизвестно, в какую минуту они могли понадобиться. Рабочие совсем осмелели и то и дело устраивали забастовки: бросали работу и собирались вместе, группами. Чтобы оставаться твердыми и непоколебимыми до конца, они подбадривали и раззадоривали друг друга услышанными в театре фразами: декламировали, подражая голосу тбилисского артиста, с его интонациями: «Быть или не быть, вот в чем вопрос»; или: «Свой меч я знаю хорошо. Он предпочтет пронзить мне грудь, чем перейти на службу к врагу. Я и мой меч — грузины оба, великий шах!»; или еще: «Дворец превратился в конюшню! Император — зловещий шут и глупец. А римляне — пьяные животные. Нет, здесь мне не место!» Словом, они были во власти рока. Они не знали, какую цену приходится платить за повторение в жизни того, что можно увидеть за пять копеек в театре. Полиция арестовывала главарей забастовок. В тюрьме не хватало места. А рабочие, оставшиеся на свободе, собирались перед тюрьмой, стучали кулаками в ворота и требовали, чтобы или выпустили их товарищей, или посадили и их самих. «Куда я их всех помещу?» — пожимал плечами начальник тюрьмы. Он был приглашен вместе с другими ответственными представителями власти на тайное совещание, происходившее в кабинете губернатора. Обед и ужин им доставляли из ресторана «Франция» на покрытых салфетками блюдах полицейские. А в кабинете длилось час за часом совещание. «Есть у меня дырявый баркас — тут, в порту, на причале. Вывезу я на нем ваших арестантов в открытое море — и дело с концом. И в тюрьме станет свободно». «Спасибо. Мне хватит. Это последний кусочек. Вы, наверно, удивитесь, но от сальтисона у меня сразу начинается запор». «У меня кобыла брюхата. А конюх клянется-божится, что на версту жеребца к ней не подпускал. Но ведь и кобыла — женщина, не правда ли? Трудно ли ей было провести простофилю конюха? Ведь не от святого же духа она понесла?» «Ну и налезло же их — и все идут! Говорят, нам в тюрьме будет лучше, там хоть кормят бесплатно». «А может быть, ваш конюх сам…» «Что, что? Ха, ха, ха… А знаете, вполне возможно. Своей рукой отрублю — под самый корень!» «Да, так это самое. Фу-ты, черт. А не пустить ли нам, изволите ли видеть, красного петуха?» Но рабочие гнули свою линию — силой рвались в тюрьму, перелезали через наружную ограду, усаживались прямо на земле и бесили начальника тюрьмы, требуя теперь, чтобы арестантам выдавали больше хлеба и мяса. «Увидишь, все это плохо кончится!» — говорил Дарье Димитрий так, словно в ее воле было изменить что-нибудь. Ружье должно было выстрелить и выстрелило. Еще раз брызнула в лицо маленькому приморскому городу горячая человеческая кровь. «Убивают! Убивают!» — кричал бегущий посередине улицы рабочий, залитый кровью с головы до ног. Город замер, еще глубже забился в сырые, полутемные жилища. И тюрьма словно проглотила язык: всего она ожидала, но не этого. По Мариинскому проспекту проскакала с топотом и гиканьем казачья сотня на фыркающих и храпящих конях. Кони извергали огонь и дым из раздувающихся ноздрей. А у всадников пылали яростью потные красные лица. Пригнувшись к шеям лошадей, стояли они в стременах, и зачехленные карабины мотались и прыгали у них на спине. После них остался смешанный запах оружия, кожи и пота на всем протяжении улицы, от одного конца города до другого. Добровольные сестры милосердия до самого утра собирали по городу мертвых и раненых. Мерно топоча, поскрипывая и покачиваясь, продвигалась в кромешной ночной тьме карета «скорой помощи» со своими тускло мерцающими фонарями и останавливалась, когда поблизости слышался стон раненого или наткнувшись на труп, когда беглый луч фонаря, скользнув по мертвому лицу, на миг отражался в застывших навеки зрачках. Среди добровольных сестер милосердия была и Дарья. Димитрий не смог, не посмел удержать ее, помешать, запретить ей выйти из дома. «Моего отца ведь тоже на улице убили», — сказала Дарья и ушла, чтобы еще раз испытать пережитую некогда жгучую горечь поисков мертвого отца, леденящий ужас в морге при виде трупа, распластанного на мокром деревянном столе (почему, кстати, стол был мокрый?), ощутить унизительную бессмысленность, потрясающую простоту, примитивность смерти, увидеть обнаженность смерти, обнаженное ничто (неужели это мой отец?) — ничто, однако, завораживающее, околдовывающее своим несуществованием, своей разрывающей сердце, леденящей кровь неподвижностью и беспомощностью. «Давид Клдиашвили и Саба Лапачи не подчинились приказу и запретили своим солдатам стрелять, не то жертв было бы гораздо больше», — рассказывала жена городского головы. Карета покачивалась, подрагивала, скрипела, лошади мерно, в ногу топали копытами. А перед глазами у Дарьи стояло мертвое, обнаженное тело ее отца, распростертое на мокром шероховатом деревянном столе. Тело спасителя, снятое с креста? Нет. Ничто. Несуществующее ничто. Оледенелое, одеревенелое, окаменелое ничто. Ничего общего не имеющее с тем, отрицающее прежде всего того, кого Дарья пыталась узнать, вглядываясь в эту недвижную маску с плотно сжатыми губами, в эту страшную отверстую рану с присохшей кровью, в эти сложенные на груди (кое-как, насильно соединенные) руки, в эти пожелтелые ступни… То, что было перед глазами Дарьи, вызывало в ней лишь жалость, смешанную с отвращением, удивление, страх и еще такое чувство, какое может вызвать грубая, непристойная, оскорбительная шутка; оно — то, что было перед глазами Дарьи, — не взывало к ней: «Подойди, не бойся, прикоснись ко мне, я твой отец», — а отгоняло ее: «Прочь, что ты уставилась на меня; того, кого ты ищешь, нет и никогда больше не будет, он перестал существовать». Перестал существовать? А тбилисский артист? Отец был в точности такого же возраста, когда его убили. Нет, не убили. Он просто ушел от беды, избежал несчастья и… вернулся. «Чего ты разлегся? Ты же не мертв и не ранен!» — донесся вдруг до Дарьи раздраженный голос супруги городского головы. Удивленно взглянула она в ту сторону. Карета стояла. Все столпились на улице и рассматривали что-то под забором. Возница светил им фонарем. «Где это ты так надрался? Ну и свинья! Вставай, вставай, чего развалился!» — сердилась супруга городского головы. «Лазарь! Встань и иди!» — сказала Дарья в уме с какой-то детской радостью и волнением.