Через девять месяцев появилась на свет Нато — порождение двух супружеских пар, поскольку новые соседи Димитрия и Дарьи в некотором смысле также имели отношение к ее рождению и за эту свою заслугу, между прочим, заслуживали только благодарности со стороны законных родителей Нато, да и ее самой, ибо каким бы неприемлемым, жестоким и беспощадным ни оказался мир для любой новой жизни, сама по себе жизнь есть уже огромное благо — она одинаково драгоценна и когда, одаряя счастьем, приносит несчастье, и когда через несчастье приобщает к счастью. К сожалению, у самих соседей Димитрия и Дарьи жизнь не наладилась: они приехали в Батуми, чтобы остаться тут навсегда, но жена актера не выдержала здешних условий — вернее, вздорных выходок своего мужа — и через три месяца убежала, уехала назад к родителям. Впрочем, было бы удивительнее, если бы она не сделала этого, если бы разодрала у себя на груди рубашку, как героиня-коммунарка, и поднялась бок о бок со своим легкомысленным мужем на баррикаду. Женщине нужны дом, семья, гнездо, а не смута и бесчинства; а у ее мужа была одна забота — придумать что-нибудь похлеще, чтобы еще пуще раздразнить, сбить с толку, свести с ума народ. Он объявил войну царю, собирался ниспровергнуть престол — жажда славы владела им, но славы актера ему уже не хватало, он хотел геройского венца и, представьте себе, добился-таки своей цели, так как толпе нужнее всего потеха, и тот, кто потеху устраивает, и кажется ей героем. То, что жена бросила его, лишь прибавило блеска его имени, вплело новые тернии в его венец, как будто, раз он был актером, да еще знаменитым, так уже и не мог, не имел права жить обыкновенной жизнью: заботиться о семье, воспитывать ребенка, вовремя ложиться спать, вовремя обедать, не швыряться деньгами, а откладывать их на черный день, — словом, быть таким же, как его почитатели и поклонники, обыкновенные, обыденные люди, привыкшие к обыденности, но зато требующие с обычной своей жадностью, жестокостью и настойчивостью нескончаемого возбуждающего зрелища от необыкновенного, от избранного; нет, более того, хуже того, не просто зрелища, а крови, самопожертвования, восхождения на эшафот во имя их и рад них; и он всходил, изо дня в день, беспрерывно, шаг за шагом, потому что и сам уже не мог иначе, не видел пути к отступлению, ибо уже отведал яда славы. Поэтому он меньше всего принадлежал самому себе и, как бы сильно ему ни хотелось, не мог поступать, сообразуясь только со своей волей. На сцене и на улице он постоянно чувствовал направленные на него взгляды зрителей; каждое его слово, каждый его шаг становились предметом всеобщего обсуждения. Весь город судил и рядил о том, что он ночью кутил на лодках среди моря, что он плясал лезгинку на столе в ресторане «Франция», что он вызвал какого-то поручика на дуэль за оскорбление женщины, — но лишь немногие задумывались о том, во что ему обходится слава, что ему приходится переносить, какие муки он терпит, оставшись один в мертвенной заброшенности своей комнаты, где сверх всего, наверно, леденит ему кровь призрак сбежавшей жены. Единственным местом, где (по его собственным словам) он мог еще чувствовать себя самим собой, вернуть себе свое лицо, отдохнуть, отдышаться и излить сердце, был дом Димитрия, хотя и тут он остерегался заговаривать о жене-беглянке, и тут не был откровенным до конца; но Димитрий и Дарья понимали без слов, что печаль по утраченной подруге была не последней из причин, приводивших его, что место это притягивало его как некий образ потерянного рая, что он стремился сюда слепо, безотчетно, и от этого сами почему-то чувствовали себя виноватыми перед ним (опять-таки по своей доброте или глупости), и это чувство вины побуждало их, вероятно, молча, терпеливо сносить его бесцеремонность и не сердиться на его неожиданные, неурочные посещения. И когда среди ночи во дворе взвизгивала, как побитая собака, калитка, они не спрашивали друг друга, кто это мог прийти в столь поздний час, а поспешно одевались, чтобы встретить на ногах своего неизменного, неотвратимого как рок гостя. До самого утра просиживал он в большой гостиной, заложив ногу на ногу, стосковавшийся по домашнему теплу, по семейному уюту, то печальный, встревоженный, как животное перед убоем, то оживленный, неуемный, неугомонный, как ветер. Все бы хорошо, со всем можно бы смириться, но ведь и для самого тбилисского артиста было бы лучше оставаться только актером и удовлетвориться актерской славой. Актер он и в самом деле был великолепный — когда, опустившись на одно колено, он начинал вибрирующим голосом: «О матерь божья, сей край — удел твой!» — Димитрия продирал мороз но коже. Но поддаваться чувству хорошо на сцене, а в политике лучше сохранять хладнокровие. Он же в политике был нетверд, рассуждал как студент и напоминал Димитрию членов «Кавказского кружка», которые, услышав что-нибудь краем уха, пребывали в убеждении, что на их и только на их долю выпала честь обладания непреложной истиной; а прочитав перед сном две страницы из одолженной на ночь книги, назавтра душили первого же собеседника своими знаниями. Да, сударь, раскрепощение народа — дело священное, но ведь путь к спасению не один; может статься, что и ваши соображения и планы окажутся не единственно возможными. Смерть царя рождает нового царя. «Кто воюет с царем, тот сам царь», — провозглашал тбилисский артист и тотчас же садился за пианино, словно это Димитрий был зачинщиком разговора на эту тему, а не он сам. А Димитрия тут уж начинало распирать желание поговорить, и он не мог справиться с собой. «Да, да, поистине неистребимо семя монархии, — сердился и почти кричал он, — неистребимо и вечно, ибо для него безразлично, в чьей душе пустить росток — садовника, конюха, капрала или актера». А тбилисский артист наигрывал беззаботно на пианино, словно хотел позлить, подразнить Димитрия, и достигал своей цели. Димитрий утверждал, что уничтожение царя (или даже царей) так же не уничтожает монархии, как уборка спелой пшеницы — самой пшеницы. «Что же касается «героя», или, как вы его называете, «народного избавителя», то, по моему мнению, это случайное явление, вырывающееся из рамок закономерности, это как бы нечаянно сорвавшееся с уст угнетаемого, доведенного до отчаяния народа нецензурное слово, о котором ему впоследствии неизменно приходится жалеть», — говорил Димитрий, но тбилисский артист словно вовсе и не слышал его слов, сидел себе у пианино и, закинув голову, напевал: «Вот придет любимый мой, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла…» Потом вдруг, неожиданно для всех, умолкал, пальцы его застывали на клавишах и после долгой, долгой паузы отвечал: «То, что ты проповедуешь, дорогой Димитрий, есть не что иное, как доморощенная грузинская философия, выдуманная для оправдания грузинской беспечности и безответственности». Так было каждую ночь; но вот наконец в свой час наступал рассвет, тьма начинала редеть. Сперва то здесь, то там, словно пробуя голос, начинали чирикать птички; потом принимались хлопотать у своих лодок рыбаки, торопясь, чтобы не упустить утреннего улова. Из отворенных конюшен доносился сдобный запах теплого навоза. С фырканьем и ржаньем просыпались в своих стойлах лошади, глухо постукивали копытами о землю, усеянную рассыпанной соломой. Из Барцханы, из Кахабери, с Болота группами направлялись к своим заводам и мастерским рабочие. Постепенно, понемногу город выбирался из мрака, как плод из утробы; вырисовывались, высекались один за другим здания, притихшие в порту пароходы. Проститутка в наскоро наброшенном халате чуть ли не в толчки выставляла за дверь клиента — хмурого, протрезвевшего и уже сожалеющего о вчерашнем приключении; по пути она торопливо объясняла ему, как выбраться отсюда, поскольку ночью, в темноте, пьяный, он, конечно, не разобрал дороги. Рождался новый день — и вновь рождались для Димитрия уснувшие было заботы. По мере того как шло время, он все более опасался тбилисского артиста. Страх обуревал его — неизбывный и гораздо более глубокий и обоснованный, чем тот граничивший с удивлением испуг, который он испытал в день первого их знакомства. В конце концов, Димитрий был юристом и не мог не понимать, что его ежевечерний гость — лицо неугодное властям. Он уже столько успел натворить, что мог трижды угодить на каторгу, если бы какие-то таинственные обстоятельства не благоприятствовали ему. Разумеется, власти щадили тбилисского актера не только из-за его таланта, считая, что артисту, да еще такому знаменитому, все простительно. Если бы Димитрий думал так, то был бы не просто трусом, а и глупцом. Нет, власти действовали по продуманному плану, и имя тбилисского артиста, конечно, давно уже было внесено в список личностей неблагонадежных, опасных для империи. Для этого достаточно было самого первого представления с его участием (если только этот скандал можно было назвать представлением), когда он загнал в яму, как Иоанн Креститель — в реку, такое множество людей. А главное, беда была в том, что и Димитрий оказывался в числе «окрещенных», хотел он того или нет, — просто по недоразумению, только лишь по мягкости своего характера; Димитрий сам, из-за своего безволия, стремился навстречу опасности. Недаром предостерегал его старик разбойник, одни из его подзащитных: старику предстояло назавтра взойти на виселицу, а у него болела душа за адвоката, словно ему принять смерть было гораздо легче, чем прожить жизнь его защитнику «Смотрел я на тебя все эти дни, — сказал старик, — и, что скрывать, очень мне стало тебя жалко. Нынче такие времени, что если ты не изменишь свой характер, то не только других, а и себя самого не сможешь защитить!» Упокой, господи, его душу! Красивый, степенный был старик. Не знай Димитрий все его дела наизусть, ни за что не поверил бы, что старец этот может быть убийцей. Такие люди были, наверно, в былые времена советниками и везирами у царей. Сидел в бетонной камере, словно в парадной зале своего замка, и словно не с адвокатом разговаривал, явившимся попрощаться и попросить прощения, а давал ежедневные распоряжения своему управляющему. Спаси, господи, его душу! Правда, тбилисский артист являлся к Димитрию в такое время, когда, как говорится, спят даже черт и даже вода, но власть на то и власть, чтобы быть бдительнее воды и черта и безошибочно знать, где что происходит, чья калитка взвизгивает, как побитая собака, в столь неурочный для прихода любого обычного гостя час. Но Димитрий даже с Дарьей не решался поделиться такими своими опасениями. Он не только стыдился Дарьи, мгновенно вскакивавшей в полночь с постели, едва заслышав визг калитки, словно в надежде увидеть воскресшего отца, а то и самого отца небесного в своем доме, — он попросту был настолько запуган, что страхом закрывался от страха и старался только делать вид, что, подобно Дарье, не догадывается, как подозрительно все это в глазах властей, как он сам оказывается для них почти что преступником. Стоило ему подумать об этом, как он леденел от испуга и тотчас же зарывался, как страус, головой в песок еще большего страха; и так длилось целый год — целый год он был вынужден радушно принимать того, кого он, собственно, вообще не должен был с самого начала пускать на порог своего дома или, но крайней мере, перед кем он должен был сразу, едва почуяв опасность, захлопнуть дверь. Не споры должен был он вести с ним — да еще обиняками, — а прямо и недвусмысленно объявить, что не интересуется ни его гражданскими страстями, ни его театральными проектами. В самом деле, почему его должно было занимать, какие пьесы собирается поставить тбилисский артист и какие роли в них мечтает сыграть? Почему он должен был проводить ночи без сна, чтобы выяснить — следует ли считать актеров самыми благородными, самыми многострадальными людьми (как это утверждал при одном из своих посещений тбилисский актер), или все они — неисправимые пьяницы и непорядочные люди (как уверял он Димитрия через день); или, наконец, почему Димитрий должен был возмущаться среди ночи тем, что Александр Казбеги и после смерти все еще в немилости у властей, что его не ценят, не ставят ему памятника; ведь Казбеги, когда был жив, решительно отвергал все то, что могло бы принести ему уважение и благоволение власти, — потому-то, очевидно, он и мертвый вызывает к себе недоверие. «Знают силу Казбеги, борются с ним даже теперь, когда он в могиле!» — восклицал, радуясь собственной проницательности, тбилисский артист, и пианино гремело под его руками. Пламя свечей тускло озаряло портреты на стенах, и лица в рамках казались удивленными и растерянными, как будто тех, кто был изображен на портретах, тоже внезапно подняли с постели. Тбилисский актер наполнял страхом даже прошлое в доме Димитрия. Впрочем, говоря по справедливости, собственная его жизнь тоже была неупорядоченной. Внезапно сваливалась на него какая-нибудь такая напасть, что и нарочно не придумаешь: вроде, например, того случая с разборкой полов в театре. Неудачи преследовали его, и из этих неудач возникала его слава. В первом своем спектакле он был действующим лицом не в большей степени, чем пришедшие посмотреть его зрители. Он стоял в яме вместе со всей публикой, пока полицмейстер и владелец театра приносили ей со сцены свои извинения, а на следующий день уже весь Батуми знал его имя и говорил о нем как о жертве произвола и борце за справедливость. Но ведь ты прежде всего актер, артист и должен довольствоваться этим, должен силой своего таланта смягчать нравы, просвещать, возвышать народ, а не вселять в него безумство, не вызывать в нем озверение. Люди приходят в театр, чтобы развлечься, отдохнуть, если угодно — чтобы просветиться, но не для того, чтобы устраивать государственные перевороты. Ну, а ты, если ты используешь свое актерское слово, свое дарование для иных, низменных целей, то тем самым, не обижайся, но служишь злу, становишься подручным дьявола, или же оказываешься в положении того жадного дуралея, который погнался сразу за двумя зайцами и упустил обоих; ведь ты и театр подвергаешь опасности, потому что никогда никакой власти не может быть приятно, если общественное учреждение, предназначенное для отдыха и развлечения, превращают в логово заговорщиков и бунтовщиков; с другой стороны, ты только придаешь силы (как ветер придает силы огню) тому, кого вознамерился (и решил своим коротким умом, что способен) повергнуть и уничтожить; усиливаешь власть, борясь с властью — или стремясь к власти — таким вот способом, хотя, по правде сказать, любые способы одинаково приемлемы и допустимы; можно даже загнать людей в яму, чтобы раздразнить, распалить, разъярить их и потом постараться доказать (конечно, только им, раздраженным, распаленным людям), что стремящийся к трону предпочтительнее сидящего на троне, поскольку второй разобрал в день спектакля пол и погасил свет в театре, а первый, несмотря на отсутствие пола и света, все же устроил «представление», чтобы собравшимся не пришлось разойтись по домам несолоно хлебавши. Напрасно твердила Дарья, что чует сердцем недоброе, — никто ей не поверил. Димитрий был одержим желанием проявить чуткость, благородство, сочувствие и красноречиво, с профессиональной высокопарностью доказывал ей, что некрасиво, недостойно зазнаваться, что нельзя отсылать назад приглашение, отказывать в поддержке людям, которым предстоит еще утвердиться в городе, которым сейчас каждый новый друг или знакомец дороже хлеба, воды и крыши над головой. Ну, и что, собственно, из того? Разве Димитрий был им родня или товарищ? Раз он не сдал им комнаты (когда это он пускал в дом жильцов, и почему именно им должен был сдать комнату?), то не следовало и принимать приглашение; сидел бы в тот вечер дома, как советовала Дарья, — тогда и они не стали бы впоследствии так бесцеремонно вести себя, стеснялись бы, сохраняли бы уважение к Димитрию, не превратили бы его дом во второй театр. Но теперь уже поздно было хвататься за голову и кусать себе локти, теперь оставалось только самому подпевать: «Ла, ла, ла, ла» — и оплакивать в тостах поруганное знамя, измельчавшие души и перепаханные могилы — до самого утра, до тех пор, пока в соседнем дворе, за каменной оградой, не подавал голос заточенный под перевернутой корзиной петух — хрипло и надрывно, как больной коклюшем ребенок. Да, да, ни к чему были теперь запоздалые сожаления. Он уже стоял в яме. Не задумываясь, по слепоте своей спустился он в затхлое подполье, словно в долговую яму самого дьявола, и неясно, выберется ли он вообще когда-нибудь оттуда. А все потому, что он не смог поступить против своей природы; потому, что он мягок и труслив, говорит одно, а делает другое; на словах проповедует терпение, а на деле — первым спускается в яму. «Боюсь, боюсь», — твердила Дарья со слезами на глазах — твердила и за себя, и за него, одеваясь и причесываясь, а он, уже наряженный для театра (между прочим, и эту свою единственную приличную пару он загубил в тот вечер, испачкал в пыли и в паутине), целый час втолковывал ей (как будто Дарье впервые предстояло побывать в театре), что бояться нечего, что история, которую разыгрывают на сцене, так же далека от действительности, как Батуми от Одессы. И знаете еще почему? Потому что человек, в несказанном страхе перед злом, бездумно подчиняется ему, тогда как добро взвешивает и измеряет тысячу раз, даже пробует на вкус, чтобы убедиться, добро ли это на самом деле. Димитрий был обыкновенный человек и, как все, не рассуждая, подчинился злу, хотя — он мог поклясться в этом — и понял сразу, как только вышел на улицу, что совершает глупость. В городе царило какое-то непривычное, праздничное возбуждение — было в этом что-то столь открыто вызывающее, что и ребенок догадался бы: ничего хорошего не следует ожидать. Все казалось тревожным, даже то, что мальчишки — продавцы воды — отчаянно выкрикивали: «Сегодня в театре грузинский спектакль!» — как будто впервые устраивалось в Батуми грузинское представление, как будто ни разу до сих пор не приезжал сюда ни один тбилисский артист — хотя бы по приглашению матери самого Димитрия. А перед театром яблоку негде было упасть. Билеты искали, за билетами охотились. А народу все прибывало и прибывало — подходили пешком, подъезжали на фаэтонах. Лошади с задранными мордами и оскаленными зубами с трудом продвигались в плотной толпе. Разъяренные кучера, стоя на козлах, ругали на чем свет стоит друг друга, лошадей, людей и театр, словно боялись утонуть со своими лошадьми и экипажами в людской трясине, и старались поскорее убраться из этих опасных мест. А из театра — зловещее предзнаменование! — выбивалась клубами красноватая пыль — словно дым начинающегося пожара. И люди перед театром были уже покрыты этой красноватой пылью. Декольтированные дамы закрывали лица веерами и, вместо того чтобы, как кучера с их фаэтонами, бежать отсюда без оглядки в сопровождении своих мужчин — поскольку владелец театра уже объявил, что в театре, во избежание несчастного случая, сегодня пришлось разобрать прогнившие полы, — упорно не желали сдвинуться с места, как бы веруя, что их упрямство сотворит чудо и слова владельца театра окажутся ложью или кто-нибудь в одно мгновение настелит в театре новый, надежный пол. Впрочем, неудивительно, что им не хотелось так «безропотно» и «бесславно» уступить «поле битвы» — ведь они с таким волнением, предвкушая блаженство, дожидались этого дня, чтобы лишний раз покрасоваться друг перед другом, позлить друг друга выписанными из Франции, из Италии или даже из Голландии платьями, бриллиантовыми перстнями, сапфировыми серьгами или коралловыми колье. Не так уж они были избалованы зрелищами, не считая, конечно, парадов с барабанным боем, излюбленных полковником Везиришвили, — разве могли они пренебречь редким и изысканным развлечением? И вот, пожалуйста: напрасно, сударыня, изволили потревожить себя, спектакль не состоится. «Как это — не состоится? Что значит — не состоится? Да объясните хоть вы толком, в чем дело, что случилось?» — со всех сторон обступили дамы супругу тбилисского артиста. А она в ответ только пожимала плечами и улыбалась, — наверное, она уже думала тогда о бегстве, о своем отъезде и до всего здешнего ей не было никакого дела. Но в эту самую минуту муж ее, бледный, возбужденный, вскочил на козлы ближайшего экипажа и заговорил как одержимый, как бунтовщик; и говорил, говорил (это он умел, это было по его части) до тех пор, пока не добился, чего хотел, пока не направил общее возмущение, общее негодование по желаемому руслу: на ненавистный (или вожделенный?) престол — подобно тому, как темный, невежественный крестьянин во время грозы прокладывает в злобе лопатой путь потоку в соседний огород. «Правду он говорит. Что они, смеются над нами? За людей нас не считают?» — говорили синеблузники-рабочие, да и не только рабочие. Все одинаково чувствовали себя оскорбленными, и поэтому всем нетрудно было поверить, что и впрямь только из неуважения к ним, только для издевательства над ними решила администрация разобрать пол в театре. «Что ж, именно сегодня полы и сгнили?», «А нельзя было сменить пол вчера или отложить дело на завтра?» — доносилось отовсюду, так что гул стоял в ушах. Те ругали городского голову, иные — полицмейстера, а иные — того и другого заодно; одни — пустое место, другой — покровитель воров и контрабандистов, оттого и получается, что в нашем городе что ни день творятся всяческие ужасы: ночью не смеем высунуть нос на улицу, в парке не решаемся присесть на скамейку, потому что если даже с божьей помощью уцелеем, останемся живыми, то уйдем из парка в чем мать родила, как Адам из рая. А когда тбилисский актер объявил с козел, что труппа готова играть в театре с разобранным полом, если только уважаемая публика согласна смотреть спектакль стоя, снова поднялся шум — одни требовали возвращения денег, другие — вообще закрытия театра: «Долго ли еще будут издеваться над нами эти мошенники актеры? Выходят на сцену вдребезги пьяные, двух слов не могут связать. Да они на все пойдут, лишь бы не возвращать денег: но я-то, сударь, почему я должен стоять два часа на ногах, дышать пылью и отмахиваться от паутины?» Но соблазн был велик. И не только в самом спектакле было дело. Всем было интересно, как выглядит театр, когда в нем разобраны полы, да и немалое к тому же предвкушалось всеми удовольствие — увидеть перепачканными пылью всех этих кавалеров и дам в ослепительных, специально для этого вечера заказанных нарядах. Наконец, велико было и желание «принести жертву». «Искусство требует жертв!» — провозгласил с козел фаэтона тбилисский артист. Искусство, если уж на то пошло, требует жертв от художника, а не от народа, но тбилисский артист знал, что, где и кому сказать. Он прекрасно умел воздействовать на чувства людей, разжигать честолюбие и страсти. Он знал, что достаточно свистнуть, дать сигнал, и лавина стронется с места. И в самом деле, толпа двинулась, сперва нерешительно, лениво, как бы раскачиваясь, а потом вдруг сорвалась с места и чуть было не разнесла двери театра: каждый хотел войти раньше других, каждый боялся остаться снаружи.