Тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года Илья Чавчавадзе вместе с супругой и слугой отправился из Тбилиси в Сагурамо. «Не поедем, всюду беспорядки, опасно», — остерегала его жена, но Илья не разделял ее страхов и, как это обычно бывало, в конце концов настоял на своем. Да и с чего бы он стал отказываться от своего намерения? Неужели, дожив до семидесяти лет, он не заслужил права передвигаться по своему желанию в собственном доме, в своей семье? А его домом, его семьей была вся Грузия, да, да, вся Грузия, а не какой-либо дом в Тбилиси, в Кварели или в Сагурамо. Да и к тому же, хоть и была охвачена смутой его страна, кто мог бы предположить, что она полностью, окончательно потеряет разум и поднимет руку на своего отца? Лето было на исходе. Храм Светицховели походил на окаменевший костер. Мцхета осталась уже позади; коляска, запряженная парой лошадей, спокойно катилась по пыльной дороге в притихшей от зноя чаще на склоне горы. На всем протяжении пути кузнечики словно перехватывали друг у друга нескончаемую однообразную песню, чтобы для седоков в коляске как можно дольше тянулся этот полный одуряющей, усыпляющей тишины день — один из последних дней охряно-желтого, цвета львиной шкуры знойного лета. У Ильи и у его слуги Якова лежали револьверы в кармане, но ни тот, ни другой ничего больше не опасались — уже доехали до Цицамури, а отсюда было рукой подать до дома. Где-то ворковала горлинка. Пыльный воздух местами отдавал запахом цветов желтинника, да и сами эти цветы то и дело выглядывали из кустов и тут же исчезали, скрывались за каким-нибудь бугром — словно лев зажмурил желтый глаз. «Стар я стал и обессилел, голова осеребрилась», — повторял Илья в уме, откинувшись на подушки сиденья, так, словно слова эти только что впервые родились в его собственной печальной, тоскующей душе, — печальной и тоскующей, ибо он, в отличие от своей жены нисколько не напуганный смутой и беспорядками, чувствовал зато подступившую старость и скорбел оттого, что именно теперь, в эту бурную пору всеобщего брожения, должен был проститься со всем тем, к чему непрестанно стремился все долгие годы своей жизни, ради чего проливал пот, как кузнец над наковальней, бодрствовал долгими ночами, как врач у постели больного, и приближения, наступления чего наконец дождался как бы только для того, чтобы еще острее ощутить предстоящее расставанье. «Эх, вот если бы скинуть лет двадцать с плеч… Быть может, тогда довелось бы увидеть свободным свой народ», — думал он хмуро, откинувшись на спинку сиденья, покачиваясь вместе с коляской. Какое-то насекомое ползло по его манжете, но Илье не хотелось даже пошевелить рукой, так он ушел, углубился в свои грустные мысли. Коляска внезапно остановилась — резко, толчком — и замерла на месте. Лошади испуганно заржали. Яков соскочил с экипажа и побежал к лесу. И тотчас же прогремел выстрел. «В чем дело? Что случилось?» — вскочил в коляске на ноги Илья. Он увидел дуло нацеленного на него ружья. Яков валялся на земле ничком. «Что вы делаете!» — крикнул Илья. Вдруг яркий свет — словно блеснувшая молния — ослепил его. И все с молниеносной быстротой повторилось сначала, в той же последовательности: сперва остановилась коляска, потом заржали лошади. Потом Яков соскочил и побежал к лесу. Потом кто-то прицелился в Илью, а Яков валялся ничком в луже крови. Тут до Ильи донесся крик ужаса — он узнал голос своей жены и сразу все понял. Он больше не спрашивал, что случилось, а обессиленно закрыл глаза, и смерть завладела им. Через несколько минут появился его управляющий, ехавший из Сагурамо с тремя стражниками. Можно было подумать, что они скрывались где-то рядом, в кустах, и дожидались, пока убийцы совершат свое гнусное дело. Если бы, услышав первый выстрел, они чуть поторопили лошадей, то, быть может, сумели бы отвратить беду. Но, то ли по велению судьбы, то ли по какой иной причине, и управляющий, и стражники словно оглохли и ничего не слыхали. Точно так же ничего не слышали и на казачьем сторожевом посту, а когда услышали, было уже поздно. «Я сразу кинулся в одну сторону, в другую», — говорил позже урядник. Ничего не слышали и аробщики, прибывшие на место убийства почти одновременно с управляющим и стражниками. «Подберите нас, увезите — зачтется вам, как построение храма», — успела сказать им супруга Ильи Чавчавадзе, перед тем как рухнуть без сознания в окровавленную пыль. Никто ничего не слышал. Вся Грузия словно оглохла на одну эту роковую минуту — как бы нарочно, чтобы исполнилось проклятие экзарха Павла и вся она от мала до велика, от старика до младенца и от пахаря до монаха впала в адский, смертный грех. «Четверо их было. Темноволосые, в черных тужурках», — только и смогли выжать из кучера, единственного свидетеля, которого управляющий и стражники нашли на месте целым и невредимым. Тела убитых плавали в крови, а он сидел спокойно на козлах, не сводя глаз с блестящих лошадиных крупов. Больше никто ничего не мог сообщить. Супруга Ильи Чавчавадзе все не приходила в сознание. Лицо у нее было избито ружейными прикладами. На другой день по настоятельному требованию врача, доктора Кимонта, ее отвезли — все так же в бессознательном состоянии — в Тбилиси. В пять часов утра она на мгновение пришла в себя и в бреду пробормотала: «Скажите Илье, чтобы не ехал в Сагурамо. Опасно». А Илья уже почти сутки был мертв; он лежал рядом со своим слугой Яковом в соседней комнате, с руками, скрещенными на груди. Вид крови и изуродованных тел в те годы, казалось, никого не должен был удивить — и, однако, когда управляющий ввел приехавших из города корреспондентов газет в комнату, где лежали убитые, они пулей вылетели оттуда, пораженные тем, что увидели воочию. Они стояли на балконе и плакали, прижимаясь друг к другу, словно осиротевшие щенята. Вскоре вся Грузия точно так же проливала слезы. Илью не только убили, но и ограбили. «Пропали пальто Ильи, его пиджак, жилет, золотые часы, очки, увязанные по его обыкновению в маленький узелок документы. Исчез и бумажник с деньгами. Со слуги преступники сняли сапоги. Не обнаружены также револьверы, которые имелись у Ильи и у его слуги», — писали газеты. Найдена была лишь одна манжета, валявшаяся в луже крови на обочине дороги. «Их было четверо — в белых черкесках, с офицерскими эполетами», — сказал кучер. По мнению уездного лекаря, который произвел вскрытие тела, Илье и так оставалось недолго жить: сильное ожирение сердца, перерожденные легкие. Но это было слабым утешением для потрясенного народа. Большое горе, когда умирает поэт, но совсем другое дело, когда поэта, избранника народа, убивают из-за угла, коварно, злодейски. И не только в том беда, что сам народ убивают вместе с ним, — гораздо хуже, что он, народ, оказывается участником убийства, сообщником убийц, соратником Каина, укрывшим его в своей душе, поскольку не может его найти и обличить, а убийца и не подумает выступить вперед, выделиться из народа по своей воле. Не из лесу выскочил он, чтобы напасть на поэта, и не укрылся снова в лесу, а, рожденный в лоне народном, в него же вернулся. «Каин, объявись, сознайся, покайся!» — кричали газеты, и народ все больше сгибался под тяжестью беды, чувство вины все больше овладевало им — чувство вины и стыда за свою слепоту, за свое равнодушие, невнимательность и беспомощность; стыд за то, что он не смог уберечь, охранить своего поэта, когда даже волк сохраняет то, что ему доверили. «Трое были в белых пиджаках, а один в старой куртке и черных брюках», — утверждал кучер. Но, по сути дела, не было смысла искать среди одетых в «черкески», в «тужурки» и в «пиджаки» четыре одичавших души, которые не с неба ведь свалились, а были порождением жизни; ведь истребление этих четверых не могло исцелить мир, он должен был разрушиться до основания и — если заслуживал новой жизни — возродиться из развалин. Политические партии с подозрением приглядывались друг к другу. Подозрительность овладела всеми. Какое уж там «построение храма» — всем стало ясно, что храм обрушился им на голову. Не было в Грузии такого отдаленного и глухого уголка, чей взгляд не устремился бы в эти дни на Тбилиси. А Тбилиси ждал прибытия останков поэта из Сагурамо. Гудели колокола, развевались траурные знамена, пылали свечи. Во всех уцелевших церквах служили панихиды. Пели певчие в соборах, пел хор монахинь мцхетского женского монастыря, пели детские хоры. Запорошенная белой пылью процессия склонялась под тяжестью гроба поэта. Медленно, с усилием несли тяжелый, как сорванный с башни колокол, мрачный, как погашенная люстра, гроб. В опустелых селениях лаяли перепуганные собаки и кричали петухи. А людской поток катился, стремился к Тбилиси — с плачем, с причитаниями, воплями и стенаниями, — похожий на толпу согнанных с родного места и уводимых на чужбину пленников. Все лавки и магазины во всех городах были закрыты. Тех торговцев, которые из страха перед полицией не осмелились закрыть свои заведения, силой заставили прекратить торговлю. Тбилиси бурлил, волновался, скорбел. Внезапно загорался под солнечными лучами над человеческим морем серебряный венок. Дома были одеты в траур. Из сети развешенных над улицами цветочных гирлянд выглядывало, словно лик бога из облаков, лицо поэта в траурной рамке, такое ясное и знакомое. Сияли, сверкали, слепили глаза древки хоругвей и знамен, кресты, образа. И вот первым влетел в город запыленный фаэтон, влекомый взмыленными лошадьми. А следом за ним гудящая народная река внесла, словно перевернутую ладью, крышку гроба. Останки поэта установили в Сионском соборе. Гудели колокола. Пели детские, мужские, женские хоры, хоры монахинь. То был для Грузии день скорби и плача. Отовсюду — с гор, с равнин, с морского побережья — спешили сюда, к Сионскому собору, люди, чтобы в последний (или в первый!) раз преклонить колени перед убитым богом. А он, убитый, лежал в гробу величественный, горделивый, спокойный, как всегда, возвышаясь над горою цветов, вознесясь над смертью и по-прежнему излучая веру, излучая надежду со своей надсмертной высоты. Женщины приносили грудных младенцев и поднимали их, плачущих, высоко над головами, чтобы запомнили, чтобы причастились его благодати. В окошке храма щебетала птица. Фотографы переносили с места на место свои аппараты, и вновь гудели колокола, пели певчие, заливались плачем грудные младенцы, щебетала птица, вновь стенал и выл коленопреклоненный народ, царапал себе щеки, бился об землю головой; и вновь охватывало его чувство гордости, оттого что ему принадлежал, из лона его вышел столь великий покойник — тот, кто первым сказал ему: «Будь хозяином своей судьбы», кто заново осмыслил его изрубленную на куски, словно к чьему-то столу, отчизну, воскресил ее из мертвых, оживил и очистил — вложил ей слово в уста, огонь в сердце, мысль в мозг; тот, кто обратил вспять своим бичом всех его хулителей и злопыхателей, которые, пользуясь темнотой, грабили, расхищали его добро, его достояние, его святыни и его гробницы; тот, кто всегда был готов помочь несущему в гору тяжелую ношу, кто поместил на дне Базалетского озера золотую колыбель, в которой спит надежда, обернутая пеленами упорства, твердости, несломленности; тот, кто целовал его хлеб и благословлял его виноградную лозу; кто лелеял его посевы и его стада и пекся о богатстве и изобилии его риг и закромов; кто готов был посчитать его бедность за богатство, а его беспомощность — за силу; кто, наконец, принадлежал ему весь, душой и плотью, был порожден им и был его родителем. Вот кто умер, вот кто ушел от него. И многие сегодня впервые понимали это, но тем сильнее было желание преклонить колени, тем острее жажда покаяния, тем горше скорбь. Никакая засуха, никакое наводнение, никакой град или пожар не могли бы отнять у них столько, сколько отняла смерть одного этого семидесятилетнего старца. Гнетущее сознание неизмеримой, неисчислимой, невосполнимой утраты гнало людей сюда. Вся Грузия устремилась в Тбилиси: старые и молодые, мужчины и женщины, образованные и необразованные. А те, что не могли явиться, потому что томились в оковах, присоединяли оттуда, из заточения, свой голос к общей отрезвляющей, опустошающей и все же облагораживающей печали, поручали ветру, поручали птице, поручали солнечному лучу донести до гроба поэта свое потрясение, свою боль, свою слезу — свидетельство своего неутраченного человеческого достоинства. Смерть поэта осуществила то, ради чего тщетно жертвовали своим благополучием, своим покоем и в конце концов пожертвовали самим своим престолом иные незадачливые грузинские цари; вся Грузия объединилась, сплотилась вокруг гроба поэта: так некогда, щедрые и отважные, объединялись сыны ее вокруг державного знамени перед очередным славным сражением. Исподлобья, украдкой, исподтишка переглядывались они сейчас, отвыкшие друг от друга, беспричинно, единственно лишь из-за всеобщего измельчания рассорившиеся и все же близкие между собой, внутренне неразлучимые отпрыски и ветви одного и того же дерева. Во всей Грузии гудели колокола — те, которые еще не сняли с колоколен, чтобы перелить в имперские пушки. А люди все прибывали и прибывали. Семь рек людских непрерывно вливались во все семь ворот Тбилиси и смешивались, соединялись в одном волнующемся, бурлящем море. Прибывшие говорили, что за ними идет еще больше народа. Комиссия по похоронам вынуждена была отложить погребение. Тбилиси стал похож на лагерь беженцев. А люди все прибывали — пешком, верхом, на арбах, на плотах, на поездах, с ягнятами и кутьей, как на престольный праздник или на богомолье. Всюду теснился народ. Кишели людьми сады — Ортачальские, Верийские, Муштаид, — улицы, площади, мосты. Кабахи и Нарикала, берега Куры, паромы, мельницы на Куре и привязанные под мостами плоты. Неугасимо пылали восковые свечи на рогах баранов, на перекладинах арб, на оконных рамах, на ставнях лавок, на камнях, на деревьях — всюду, где можно было прикрепить свечу. И приезжие, и местные жители одинаково проводили ночь на дворе, словно под открытым небом, вне степ, они были ближе к душе покойного, ружейною пулей изгнанной из его безжизненного, распадающегося тела. Куда ни глянь, всюду горели костры, а вокруг костров сидели люди и рассказывали друг другу все, что знали о покойном, перемешивая правду с вымыслом. Тут же, на скорую руку, сгоряча, выдумывали сказки и легенды и сами верили своей выдумке. «Написал царю: Грузия под землей в десять раз больше, чем поверх земли, смотри не подавись!» — рассказывал кто-то возле Верийской церкви, и его рассказ повторяли через минуту на Куре у Метехи, на связанных вместе плотах. Здесь, на плотах, тоже горели костры. По отвесной скале Метехи метались отбрасываемые ими огромные тени. Косые отблески огня колебались на воде, — казалось, течение не может унести их, потому что они привязаны веревкой к плоту, как бурдюк, опущенный в воду для остуживания. Разодранный на клочья, взбаламученный неугасающими огнями мрак не давал спокойно уснуть маленьким детям, и под их немолчный плач вставал еще один день скорби. Так длилось до девятого сентября, когда останки поэта вынесли из собора и торжественно понесли на Мтацминду, как крест на Голгофу, — свой крест на свою голгофу. Гудели колокола. Развевались черные знамена. Из распахнутых дверей собора выбивался дым курящегося ладана. Звучали погребальные песнопения. А когда из клубов ладанного дыма выглянул, как солнце из облаков, гроб с останками, у дожидавшегося на улице народа вырвался стон — как от невольного прикосновения к болезненной, нагноившейся ране. Во главе процессии несли хоругви, кресты и иконы. За ними плыла крышка гроба. За крышкой следовал хор певчих, за ним несли венки, а за венками двигался другой хор; следом шли рядами по четверо школьники с обнаженными головами и еще один хор; за ними — депутации общественных учреждений, учебных заведений, городов и селений, союзов и редакций — сто восемьдесят пять депутаций, каждая со своими венками; за депутациями шествовало духовенство, а за духовенством двигался траурный катафалк с гробом, окруженный близкими покойного, известными литераторами, общественными деятелями и прежними и новыми сотрудниками «Иверии». За ними шли остальные — представители дворянства и чиновничества, купечества и адвокатуры, драматической и оперной театральных трупп, крестьян и рабочих, женских и мужских гимназий, Казбегской, Цинамдзгвариант-Карской и портняжно-белошвейной школ, грузинского офицерства, фирм «Кахети», «Дзмоба», «Георгия», общества приказчиков и ремесленных цехов. И, главное, — народ, люди, люди без числа, всякого рода и вида, всех языков и всех вер, коренные жители или временные гости кавказского Вавилона. Хоры пели попеременно. Попеременно играли похоронный марш оркестры разных училищ. Из раскрытых окон выглядывали опечаленные, скорбящие, потрясенные лица. Люди толпились на балконах, на лестницах, на плоских и покатых кровлях. Фотографы также устроились со своими аппаратами на крышах, чтобы снимать оттуда процессию, голова и конец которой терялись вдали. «Вот, значит, как много нас! Где же мы все раньше-то были?» — писали на следующий день газеты. Полиция держалась в стороне, но вся эта необъятная людская река как-то сама, стихийно упорядочивала и направляла свое течение. Из-за небольших размеров Мтацминдского кладбища в ограду церкви впускали по пригласительным билетам, но люди влезли на ограду, чтобы еще раз кинуть взгляд на пронзенный пулей лоб поэта, того, кто был щитом — ныне разбитым — их совести и гордости, и еще раз убедиться, еще раз признаться себе, хотя бы в душе, что сами, в своем заблуждении, гребли совсем не в ту сторону, в которую хотели плыть. Словно окаменевший водопад, прирос к крутому мтацминдскому подъему человеческий поток. От ворот кладбища до Казенного театра все одновременно опустились на колени, когда первый ком земли со стуком упал на крышку гроба, опущенного в могилу.