К счастью, все кончилось благополучно — Дарья стала поправляться, а Нато незаметно, но быстро росла; крепкое, цветущее дитя, она с каждым днем набиралась сил, разгоралась, как раздуваемый огонь, и тем самым опровергала все сомнения ее отца, усмиряла все его необоснованные страхи. В семье по-прежнему царил полный покой и полное согласие — не только среди живых, но и между живыми, с одной стороны, и мертвыми — с другой; мертвым было безразлично, как устроит свою жизнь их потомок и преемник — пойдет по их пути или изберет свой собственный; а живой больше, чем когда-либо, любил и жалел их такими, упокоившимися, переселившимися в портретные рамки, почти что святыми — смерть придала им ореол святости. И вещи и предметы, которые принадлежали им, которых они касались, стали теперь особенно дороги их потомку, ибо в первую очередь утверждали в нем веру в то, что он не заезжий гость, не случайный обитатель этого дома; здесь, под этими изрешеченными потолками, задолго до его рождения было задумано и решено, что он придет в мир для того, чтобы вступить во владение всем, что его здесь окружает, как законный наследник, достойный или недостойный, но законный, имеющий право как осудить, так и оправдать своих предшественников. Димитрий был законный наследник, он владел этим домом и всем, что в нем было, по праву — тем более после рождения Нато, — и каждый вечер, когда он, пройдя через «чистилище», возвращался домой, когда он открывал зеленую калитку и калитка взвизгивала, как побитая собака, сердце колотилось у него в груди так, как будто он вернулся из долгого путешествия по дальним странам; и этот неприятный, но издавна привычный звук был самым явственным, самым твердым и непреложным подтверждением того, что он действительно добрался до дома, что окончились его скитания «по чужим краям», «под чужими небесами», что судьба и на этот раз была милостива к нему — он не был ограблен, не был убит, не изведал унижения и позора. И теперь, раз он уже достиг родного крова, ему больше нечего было страшиться: он мог вручить жене коробку с пирожными в знак неизменного внимания, уважения, благодарности и через минуту, поставив ноги в таз с горячей водой, блаженно расслабленный, как накормленный грудью младенец на руках у матери, повторять в уме в который раз, для того чтобы убедиться, что все это происходит наяву, а не во сне: «Это мой дом, я здесь живу вместе с моей драгоценной женой и моей милой дочуркой». Эти полчаса блаженного покоя, отключенности, умиротворения, которые доставляла ему горячая ножная ванна, имели для него огромное значение, были так же необходимы ему, как… как, скажем, богу седьмой день, день отдохновения, когда все уже сотворено, все уже названо своими именами, но если не отдышаться, того и гляди придется начать все дело творения сначала. «Отдышаться» означает при этом не просто забвение перенесенного, но и наслаждение созданным; а «наслаждение» не только восстанавливает силы и заряжает энергией, но и утверждает в убеждении, что ради всего этого, сотворявшегося в течение долгих лет капля за каплей, собиравшегося по кусочку, приобретавшегося помалу, — стоило, в самом деле стоило мучиться и надрываться, стоило заниматься каждый день одним и тем же… хотя бы сохранением и оправданием своей жизни, несмотря на то что сам же давно поставил на ней крест, — словом, стоило перенести и выстрадать все, что уже перенесено и еще предстоит перенести. Такие мысли обуревали Димитрия, пока он сидел, поставив ноги в горячую воду, окруженный им же сотворенными существами и предметами, окутанный клубами горячего влажного пара, напоминая какое-то древнее шумерское божество, поглощенное самим собой, затерянное в самом себе, как бы гневающееся на что-то или о чем-то глубоко задумавшееся. На спинке его стула висело пушистое махровое полотенце; рядом, на керосинке, кипящий чайник сигнализировал бешено стучащей крышкой: «Снимите меня скорей с огня, больше мне невмоготу». И Дарья крутилась тут же, чтобы подать мужу полотенце или добавить, если понадобится, в таз горячей воды. «Си бемоль. Си бемоль, говорю вам, мадмуазель!» — слышался из залы голос учительницы музыки; и когда под неокрепшим, робким пальчиком маленькой Нато какая-нибудь клавиша издавала слабый писк, словно птенец, вываливающийся из гнезда, счастливые супруги переглядывались с довольной улыбкой.

Но на беду для них, на свете происходили гораздо более значительные события. Стачки и забастовки рабочих стали теперь в империи обычным, почти повседневным явлением. Империя готовилась к войне. Иного пути у нее не было: надо было напасть на кого-нибудь из соседей, чтобы свои домашние не разорвали ее на части. Под «домашними», разумеется, подразумевалась и Грузия. (Ох эта пресловутая Грузия, дикая, неукротимая страна! Вот к чему ведут мягкость и снисходительность! Сначала подавай им театр, потом газеты, журнал, школу… Ну вот, дошли и до игры в республику.) Грузия была как взведенный курок. И сюда тоже ввозили из-за границы оружие, и здесь боролись, соперничали, объединялись и раскалывались политические партии: социал-демократы, социал-федералисты, анархисты, эсеры… Гурия была уже охвачена огнем. Стоило в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Варшаве или в Хельсинки показаться грузину, как его тотчас забрасывали вопросами о гурийских делах. В Ясной Поляне хмурый Толстой внимательно прислушивался к рассказам гостя из Грузии, Мишо Кипиани. А тем временем заматерелые в плутнях имперские генералы покоряли в необозримых азиатских просторах несуществующие крепости. И Петербург незамедлительно вознаграждал их чинами и орденами — ему ведь необходимы были герои! — а если кто-нибудь осмеливался выступить с обличениями, то его забивали камнями, обвиняли во всех смертных грехах, объявляли евреем или поляком, врагом империи, стремящимся замарать и ославить лучших ее сынов. Император был одет в простой сюртук и держал в руках простую фуражку. Слегка загоревший от крымского солнца, невысокий ростом, светловолосый и голубоглазый, он походил на застенчивого гостя. Он коснулся пальцем Георгиевского креста на груди капитана, стоявшего перед ним навытяжку, и спросил: «Бывали ранены пулей?» — «Так точно, ваше величество!» — выкрикнул в ответ капитан. «Больно было?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан. «Испугались?» — «Никак нет, ваше величество!» — выкрикнул капитан бойко, не задумываясь. Царь повернулся к военному министру и не повелел, не высказал желание, а попросил: «Повысьте в чине». И вот капитан, превращенный в полковника, ополчился на Японию. «С нами бог», — доносилось пение из храмов. Газеты клятвенно утверждали, что во время богослужения само собой развернулось и зашелестело знамя, а это было верным предзнаменованием неизбежной нашей победы. Впрочем, в газетах появлялись временами и тревожные известия. Победоносные имперские силы терпели одно поражение за другим от малорослых японских уродцев — Оямы, Ноги, Того, Куроки («Странные имена, правда? Забавные…»). Молебен следовал за молебном. «С нами бог», — распевали священники. Пели, опустившись на одно колено, сняв фуражки, генералы, полковники, майоры, капитаны, поручики, фельдфебели, ефрейторы. Главнокомандующим сухопутных войск был назначен самый лучший генерал империи, начальником флота — самый лучший адмирал; но первый вскоре вынужден был скомандовать отступление, а второго ожидал японский плен. «Поглядите-ка на этих недоростков, на этих макак!» — наперебой твердили, не без некоторого смущения, газеты. Никак не удавалось сдержать японского Нельсона. Одна имперская эскадра уже покоилась на дне океана, а на другую еще только собирали деньги в народе. Был объявлен «кружечный» сбор.

Разочарованные и обозленные люди отводили душу едкими шутками: «Отберут политую твоим потом копейку и тут же в воду выбрасывают». Народ окончательно отвернулся от власти, народ и власть решительно смотрели в разные стороны. Московские студенты дошли до того, что послали поздравительную телеграмму японскому микадо. Вся Грузия распевала стихи Акакия Церетели. Одноногий Коста философствовал, изображал прорицателя, пророчествовал: «Самая пора тебе, Димитрий, вырыть нору, закопаться в землю со своей семьей; ты на меня не смотри, я и так в подземелье живу. Скоро хлынут кровавые дожди, такие, что подумаешь — настал конец света». Империя была в тревоге. Престол при каждом движении императора зловеще, угрожающе поскрипывал и пошатывался под ним. Тревогой был объят, разумеется, и батумский полицмейстер; на каждом шагу ему мерещились тайные заговоры: стоило двум знакомым людям, встретившись на улице, остановиться, чтобы поговорить, как он уже подсылал к ним своих филеров. Не легче приходилось и полковнику Везиришвили: он ел вместе с солдатами из оловянной миски, чтобы никто не усомнился в добротности солдатской пищи. Правда, сразу после еды он проглатывал добрую порцию английской соли и едва успевал добежать до уборной. Он всячески изощрялся, чтобы задобрить солдат, — даже открыл для них клуб в казарме; солдаты пили здесь чай (заварка стоила копейку, а кипяток отпускался бесплатно), играли в шашки и бренчали на балалайке. Полковник Везиришвили настолько боялся нарушить покой солдат, что запретил отставным офицерам, давно уже пустившим прочные корни в земле «страны обетованной», разводить кур и индеек: чтобы солдаты не возбуждались и не раздражались, глядя, как петухи топчут своих подруг. Впрочем, сам он, однако, был не в силах изменить издавна заведенному порядку, и всякий раз, как какого-нибудь солдата навещала жена, он сперва уводил ее в свой кабинет, угощал копеечным чаем, тут же, на столе, «топтал» усталую и запыленную, проделавшую пешком далекий путь женщину и только после этого отпускал ее к мужу. И вот этот неуемный жеребец, по примеру верховной власти, прикидывался овечкой, чтобы задобрить и подкупить солдат, жаловался на старость, на немощи и каждый день, по-старчески шамкая и сюсюкая, напоминал выстроенным на плацу солдатам о принесенной государю присяге и отечески уговаривал их не поддаваться соблазну сатаны, не слушать этих безбожников-революционеров, которые ни во что не ставят отечество и государя, подкапываются под трон, расстригают священников, оплевывают иконы, перепахивают могилы, пожирают младенцев и — вообразить только! — наганными стволами лишают невинности благородных девиц. Пока Везиришвили и подобные ему хитрили, чтобы выиграть время, власть торопливо копалась в замшелых сундуках управления и все снова и снова извлекала оттуда старинные, испытанные средства, уловки, методы: «хлеба и зрелищ», «разделяй и властвуй», «натравливай друг на друга», «выпусти красного петуха», «обещай, но не исполняй обещаний», «растлевай и наказывай», «притязай на все, чтобы получить хоть часть», «спаивай, чтобы пели», «спаивай, чтобы плясали» — и, главное, спаивай, спаивай, спаивай, спаивай. «Бочки уже в пути, сегодня мы все вместе осушим чарку за здоровье государя-императора», — говорил полковник Везиришвили и при этом, уподобляясь столетнему старцу, шамкал, задыхался, стонал, с трудом вытаскивал из кармана огромный пестрый шелковый платок и медленно, убийственно медленно вытирал «влажные» глаза — сперва один, а потом другой, чтобы всем были видны, чтобы всех растрогали и усовестили слезы этого доброго, сердечного, почтенного старика. Солдаты стояли перед ним навытяжку в строю, смеялись в душе шутовству полковника и думали только об одном — чтобы им дали на минуту-другую присесть, скинуть сапоги, перемотать портянки да подымить махоркой. Но представление пока продолжалось. Гремели барабаны. Полковое знамя развевалось в воздухе, как хвост дракона. «Пусть каждый поцелует знамя. Разрешаю. Сегодня особенный день», — не скупился на милости полковник. А знамя лениво полоскалось, вилось, шелестело. Солдаты толпились вокруг, словно ожидая раздачи подарков, крестились, падали на колени, целовали кончик развевающегося знамени — одни были искренни, другие притворялись, но полковник делал вид, что ничего не замечает, по-стариковски тряс головой и хрипло выкрикивал: «Кто заплачет в доме у нашего врага?» — «Ма-ать!» — гремело в ответ войско. «А ещеее?» — вытягивал, как курица, шею полковник, как бы для того, чтобы лучше расслышать ответ. «Же-наа!» — гремело войско. «А еще, еще-е?» — спрашивал разохотившийся полковник. «Доч-ка-не-ве-ста!» — бойко, отчетливо, по-военному отчеканивали солдаты. Но ничто не могло уже сдержать накопившиеся за века гнев, ненависть, жажду мщения, страстную потребность расплаты. Над империей нависали, клубились грозовые облака. «Долой царя! Слава рабочим!» — гудели, гремели трущобы, подвалы, тюремные замки. Сотрясались основы. В могилах расседались гробы. Тщетно заделывали раболепные слуги дворцовые окна — гул, предвещающий землетрясение, бурю, потоп, все же проникал во дворец. Медленно, как бы нехотя, хмуро вставало утро кровавого воскресенья, но багровый отблеск его сразу озарил всю империю до самых отдаленных окраин. Вновь ждал лишь прикосновения взведенный курок — и вновь ружье выстрелило. Батуми покрылся баррикадами. Рубили телеграфные столбы, деревья; вытаскивали мебель из соседних домов; набивали мешки землей (тут им очень пригодился пример тбилисского артиста). Три дня город был в руках рабочих. В ожидании приказа из Тбилиси три дня поил водкой и подзуживал войска полковник Везиришвили. Приказ не замедлил прийти. «Братцы, орлы, не жалейте патронов!» — по-прежнему бодро и непреклонно ржал взгромоздившийся на жеребца жеребец. «Иду на помощь, держись!» — подавал издали голос генерал Алиханов, тучей затемняя небо и землю на своем пути. От Сурамского перевала до Зестафони по обеим сторонам железной дороги дымились разоренные, сожженные дотла, растоптанные деревни. «Картина, не поддающаяся описанию», — писал «Листок известий». Пьяные казаки пускали прямо на разгромленные баррикады разгоряченных, потных лошадей. Трупы вывозили навалом на казарменных телегах. Раненым разбивали головы прикладами. Голодные собаки пили из кровавых луж. Распаленные запахом мертвечины кошки врывались к людям в дома. А в ресторане «Франция» полицмейстер самолично руководил устройством и украшением стола для парадного обеда в честь Алиханова. «Это самое… Фу-ты, черт побери. Бокалы. Изволите ли видеть, господа. Расставьте побольше бокалов», — отдавал он приказания хлопочущим официантам в белоснежных манишках. А Саба Лапачи, уткнувшись лицом в колени своей матери, плакал навзрыд — как в то давнее время, когда его, девятилетнего мальчика, отсылали в военное училище в Россию и он прощался навсегда не просто с детством, но со всей своей юной девятилетней жизнью, потому что с завтрашнего дня начиналась для него совсем иная, новая жизнь. И сейчас он был растерян, испуган, он чувствовал себя беспомощным точно так же, как тогда, в возрасте девяти лет, и горько рыдал, прижавшись лицом к коленям матери. А мать дрожащей от старости и от гордости рукой поглаживала его по погонам и с улыбкой говорила: «Что ж ты плачешь, дурачок, ведь государь победил!» Царь победил, расправил плечи и потребовал у подданных ответа за необузданность, за бесчинства, за неблагодарность. И снова наполнились до отказа тюрьмы. Куда ни глянь, всюду виднелись бледные лица закованных арестантов. На виселицах раскачивались и кружились босоногие трупы. Но и побежденные не хотели примириться со своим поражением и уже думали о предстоящих битвах — не только в Грузии, но и во всей империи. Кровь за кровь. Око за око. Зуб за зуб. В Петербурге был убит Плеве, в Тбилиси — Грязнов. «Матушка, не плачь, не рыдай, отец, от меня пришел палачу конец», — с юношеской наивностью пел в могиле убивший Грязнова Арсен Джорджиашвили. Тщедушный старик в черной сатиновой рубахе, висевшей как чужая на его худых плечах, держал на ладони, подобно мертвой бабочке, маленькую, выцветшую, затуманенную от пота карточку и показывал ее прохожим: «Вот каким был мой сын». В театрах ставили пьесы Цагарели «Грузинская мать» и «Каторжник» и «Врага народа» Ибсена. Ученики первой тбилисской мужской гимназии бросили бомбу в полицмейстера, ехавшего в своем экипаже. Директор гимназии Шио Читадзе не успел даже толком разобраться, что происходит, что за шум в гимназии, как ворвался в его кабинет казак и разнес ему череп пущенной в упор пулей. Жена Шио Читадзе, узнав о случившемся, приняла яд — так ей стало страшно остаться одной, без мужа в этом озверелом мире; она даже не подумала о том, что сама покидает на произвол судьбы двух малолетних детей. И все же никто не ожидал того, что случилось тридцатого августа тысяча девятьсот седьмого года. Чудовищная, ошеломляющая весть громом поразила всю Грузию «от Дарубанда до Никопсии», и вся Грузия, еще раз поруганная и растоптанная, замерла в ужасе.