Изменить стиль страницы

Все мои пороки: заносчивость, неэстетичность, грязные мысли и абсолютная никчемность — находили прощение только у фотокарточки. Я невыносимо повзрослел, я впервые надел длинные брюки, и мать уже не обшаривала мои карманы с криком: «Долго ты будешь таскать этот мерзкий платок?»

Поэтому фотография могла спокойно лежать прямо у меня на сердце, в сафьяновом бумажнике, который подарил мне дядя Ланкастер. Глаза, в которые я семь лет так часто глядел, по-прежнему сияли лунным светом и по-прежнему сообщали мне пророческие истины; улыбающиеся губы, казалось, все еще шептали: «Ты!» — и сулили все подтверждения этому, весь покой, всю мудрость и всю любовь.

В то время, когда усы у меня еще не пробились, бриллиантин все еще был сущим проклятием для моей матери, на руке так и не было часов и каждый день сулил пытку скукой, — в то время в наш провинциальный городок приехала тетя Марта.

Однажды перед вечером, когда мы сидели за обедом, раздался телефонный звонок. Мать встала из-за стола и вышла к телефону. До нас донеслись ее восторженные восклицания. Она вернулась помолодевшая, с розовыми пятнами на щеках. «Расстроена», — определили мы по этим пятнам. Отца не было дома. Мать была в наших руках. Мы, все шестеро, с особым выражением уставились на нее. Мать мужественно выдержала наши взгляды.

— Тетя Марта приехала, — сказала наконец она довольно небрежным тоном, не садясь за стол. — И прекратите это. Немедленно. А то я скажу папе. Уберите это нахальное выражение с ваших нахальных физиономий.

— Мамочка, ты сядь, — заговорили мы. — Отдохни, мамочка. Соберись с мыслями. Не робей. Говори самое худшее, мамочка. А то мы скажем папе.

Мать не стала садиться.

— Прекратите, — сказала она. — Сию минуту. Или я закричу на весь дом, — Она как бы по рассеянности взглянула на часы. — Тетя Марта здесь проездом в Сидней. Ночевать будет в «Терминусе».

— А-га! — сказала моя двенадцатилетняя сестренка. — Она такая душенька, да? Она приехала навестить бедных родственничков?

— Нет, — отрезала мать. — Как ты смеешь, барышня? — И мать села, сложно ей больше ничего не оставалось делать. — Она говорит, что очень устала.

— Она такая до-обренькая…

— Прекрати! — крикнула мать. — Как ты смеешь Думать, что Марта… как вы смеете, мисс? У нее была такая трагическая жизнь… — Она попыталась было прослезиться, но вместо того удовлетворенно потрогала кончинами пальцев свои короткие, завитые сегодня волосы. И мысленно перебирала свой гардероб.

— Который час? Эти часы спешат, или отстают, или идут правильно? Мне придется ехать, надо же ее повидать.

«Мне очень хочется ехать, — перевели мы, — и я сгораю от любопытства».

Как старший сын и представитель главы семьи, я поехал с матерью.

Отель «Терминус» был замершим ульем. В гостиной, где несколько пальм создавали впечатление зачахшего зимнего сада, не было ни души, кроме тети Марты и какого-то молодого человека. Они сидели в глубоких плюшевых креслах, и, судя по их виду, сидели очень долго. Между ними стоял индийский медный столик с бутылкой и бокалами и пепельница с рекламой виски, полная окурков со следами губной помады и дымившаяся, как мусорная куча.

— Мои дорогие! — сипло воскликнула тетя Марта, тяжело вставая с кресла. И чуть тише, уголком рта, сказала: — Ты, дубина, встать надо, когда входит дама.

Из-под горизонтальной брови, одной над обоими глазами, молодой человек метнул на нее знакомый мне взгляд — такие же взгляды я метал на мать, когда она объявляла посторонним, что я пишу стихи или грызу ногти. Молодой человек со смазливым, но тусклым лицом неуклюже поднялся.

Все, что происходило потом, не представляет особого интереса.

Тетя Марта была изрядно пьяна. Несмотря на пятьдесят лет, фигура ее довольно хорошо сохранилась. Платье и туфли подобраны со вкусом, который стоит больших денег. Ее тускло-черные волосы были завиты барашком; краска и завивка, очевидно, тоже стоили немало денег.

Мы являли собою неслаженный квартет, но, чем бы ни был чреват этот вечер, тетя Марта и моя мать явно не думали об этом. Единственный тетин упрек молодому человеку быстро канул в молчание. Она представила его нам как Ивана такого-то, но сама с почти супружеской насмешливостью называла его «И-фаном». Казалось, ближе к ночи, неторопливо идя к постели, она могла бы остановиться и сказать: «О, господи! Мой И-фан! Чуть его не забыла!» — словно речь шла о зонтике. Должно быть, она забывала множество таких зонтиков.

Голоса сестер перекрывали друг друга, они болтали без умолку, и все о семье, о семье, о семье. Они хихикали, они даже взвизгивали. По диагонали сквозь их болтовню И-фан односложными словами знакомил меня с тяжелой атлетикой. Для меня это было китайской грамотой. Я сидел с каменным лицом. Он надвинул на глаза свою бровь, словно капюшон, и, скрывшись под ним, дул коньяк. Тетя Марта бокал за бокалом пила портвейн. Моя мать со словами: «Нет, нет, Марта! Больше ни капли, а то я на ногах не устою» — выпила вторую, третью, а затем четвертую рюмку коньяка. Мне было разрешено выпить два стаканчика имбирного пива.

Мое увлечение жизнью родственников с возрастом прошло, тетя Марта меня не только не интересовала, но даже вызывала скуку, стыд и отвращение. Передо мной был классический образец безнравственности. Что-то колыхалось в ее лице, похожем на обветшалую резину, оно гримасничало, подмигивало, от смеха собиралось в складки и все же было мертвым: Помада с извивающихся губ посередине стерлась, обнажив их лиловый цвет. Иногда в ее глазах вспыхивал темный пламень, но это была иллюзия — они у нее просто бегали. Они не решались остановиться под голубыми блестящими веками.

Все это мне смертельно надоело, и я попытался спугнуть мать, напомнив ей о себе и о позднем времени. Я вынул свой бумажник и развернул его жестом взрослого мужчины. Этот жест остановил мать на полуслове.

— Я хочу купить еще… — я не мог вспомнить ни одного названия спиртных напитков, — …еще бутылочку.

— Ах, какой проказник! — воскликнула тетя Марта. — Знаешь, Долл, он будет красавчиком, даже в очках. Милый мальчик, ты не должен тратить свое состояние на гадких богатых теток.

Она протянула руку, выхватила у меня бумажник и помахала им, держа за уголок большим и указательным пальцами. Это было не более чем старомодная игривость «под девочку», жеманство в стиле Лили Лэнгтри, но на меня оно подействовало, как землетрясение, я был просто уничтожен. Из бумажника на медный столик упала моя тайна, мое безмолвие, моя мечта и семилетнее обожание, фотография девочки с целомудренным взглядом и улыбкой — улыбкой моей первой любви.

Я был слишком потрясен, чтобы схватить ее, спрятать, спасти.

— А он — темная лошадка, Долл, — сказала тетя Марта, беря фотографию. — Казанова. Это его любовь! — Прищурясь, она разглядывала фотографию, держа ее на расстоянии вытянутой руки.

— Кто? Кто это? Кто? — Мать протянула руку.

Это была минута, когда впервые жизнь перестала казаться мне прекрасной.

Жизнь внезапно и свирепо оборачивает к нам свое лицо и широко распахивает глаза. И ничего нельзя в них прочесть, кроме уничтожения, и всеотрицания, и перспективы стать полным ничтожеством. Душевный покой — это ложь, такого не бывает. Боги повержены в прах. Украшенный драгоценными камнями трон из блаженных снов стал просто камнем на пустыре. Цветы, которые, казалось, усыпали твой путь, стали вовсе не цветами, а пожухлыми листьями, которые исступленно взлетали в пустоту, и кружились в пустоте, и, изнемогая, падали на землю. Так впервые осознаешь, что ты смертен и что единственное, чего никто у тебя не отнимет, — это смерть.

— Кто? — спросила тетя Марта, с мерзкой ухмылкой глядя на фотографию. — Гляди, Долл. Гляди на эту красивенькую хмурую чудачку.

— Где ты это взял? — спросила мать.

— Нашел. Я ее нашел, — сказал я голосом, охрипшим от ненависти и лжи. — Я нашел ее в ящике стола. Где раньше лежали старые фотографии. Сегодня днем.

Помнишь, Долл? — спросила тетя Марта, допивая свое вино, — На вечере у Лолли Эдвардс? Черт возьми, я ни за что не стану кричать на всех углах, как давно это было. А ты была Золушкой. Помнишь, Долл? Покажи И-фану, какой я была душкой.